Зиновий Самойлович Давыдов
Беруны
Часть первая
ЛОДЬЯ ЕРЕМЕЯ ОКЛАДНИКОВА
I. ПОШЛА НАСТЯ ПО НАПАСТЯМ
Еремей Петрович вытер рукавом рубахи пот, отставил чайный стакан и взглянул на свои толстые, похожие на луковицу часы. Было уже девять, а мужики всё ещё не управились с погрузкой, и за окном слабый ветер играл выцветшим флажком на мачте.
– Распустился народ, ползем, что нерпа[1], прости господи! Походили бы, как я ходил при царе Петре.
– Ну и что же, отец, выходил? – съязвила, гремя посудой, Василиса Семеновна. – Три корабля погрузили, четыре года ходили – четырех китов выходили.
– Ну уж, ты уж! – сказал в сердцах Еремей Петрович и сердито стал искать шапку.
День выдался – немного их, таких деньков, выпадает на Мезени: сине было небо, и синяя, свежая переливалась на солнце вода. Еремей Петрович шёл и щурился, Еремей Петрович Окладников, чей парусник колыхался напротив его, Еремея Петровича, дома. Да, полтора десятка, почитай, не больше, прошло с тех пор, как ходил он от казны на китовый промысел и сам запускал гарпун, а сейчас, гляди-ко, какую на прислоне – на бережку высоком – домину вывел и какие суда у него ходят, и сам он себе хозяин.
– Еремей Петровичу!..
– …Петровичу!..
– Здравствуй, батюшка!..
– …батюшка!..
И народ расступался перед ним, а он шел вдоль бережка, щурясь и прикидывая будущие барыши.
Солнце с утра радовало Еремея Петровича. Он был сегодня в духе, он видел сегодня только хорошее и не хотел вводить себя в грех перебранкой со своею Василисою или руганью с замешкавшимися работниками. Ведь корабли за море надо снаряжать в благодушестве, без гневливости и прискорбия. Тем более, что, когда Еремей Петрович подошел к покачивавшейся у берега лодье[2], все четырнадцать лодейников были на местах и ждали только его хозяйского приказа.
– Ничего не забыл, Тимофеич? – спросил Еремей Петрович и зорким оком обвел загроможденную бочками палубу.
– Все как есть, Еремия Петрович, – прохрипел в ответ Алексей Тимофеич Хилков, кормщик и староста ловецкой артели.
– Ты смотри у меня! – погрозил Еремей Петрович конопатым пальцем. – Чтобы всё как следует!
– Это уж как полагается, – сказал, виновато кашлянув в кулак, Тимофеич.
– Как полагается… Знаю я тебя!
Тимофеич поправил на голове шапку и вытер губы.
– Ну, с богом! – сказал Еремей Петрович и перекрестился.
– Пошла Настя по напастям, – вздохнул кто-то в толпе на берегу.
Багры уперлись в песчаное дно, и стоявший на берегу Еремей Петрович сразу поплыл назад. Но то плыл не Еремей Петрович, а большая лодья огромным лебедем плавно скользила посредине реки. И вот она уже за островом, и Ванюшка Хилков, Тимофеичев приемыш, поднимает парус, а Еремей Петрович всё ещё стоит на берегу и бросает в пространство зычные напутствия:
– Гляди-ко, Тимофеич, полегче у луд![3]
– У-у-у… – подвывает кто-то в ответ Еремею Петровичу с другого берега, а кто – не видно.
– Держи берегом, как пройдешь Поной! – не унимается Еремей Петрович.
– Ой! – дразнит его эхо.– Ой-ой!
– Да убирался бы ты домой! – крикнул ему с мачты Степан Шарапов, курчеватый парень, запевала и балагур. – Ишь, сохатый черт! Лешак!
Но Еремей Петрович не слышит. Он ещё долго стоит на высоком берегу среди всхлипывающих баб и жмущихся к ним ребятишек, и ветер треплет его вороную бороду.
Потом, убедившись, что цепким своим глазом он уже ничего не вырвет из сомкнувшегося зыбкого пространства, он поворачивается и по красной глинистой тропке начинает подниматься к дому.
II. СТУДЕНОЕ МОРЕ
Широко раскинулся холодный океан, и во все стороны разбежались по волнам его открытые дороги, – их не перенять, не унять, не затворить.
И по такой вольной, никем не заставленной дороге, по русскому Студеному морю шли и шли корабли не один уже век, норвежские, и английские, и шведские; добирались и до Новой Земли и к острогорью – к Груману, который иностранцы по-своему называли Шпицберген.
Вот и лодья Еремея Петровича, благополучно пройдя в июне 1743 года Понойские луды, черные от черных бакланов[4], второй уже день шла Ледовитым морем. Попутный ветер, усиливаясь с каждым часом, резво гнал её далёко от рыбачьих становищ на Коле. Скалистый берег с подводными камнями и песчаными мелями уже не всплывал как призрак позади, из-под небоската. Небольшие куски рыхлого льда временами терлись о борт. С утра, как сквозь сито, мелкими каплями сеял дождик. Паруса намокли на мачтах, и палуба пахла отсыревшим деревом, как осенью лес.
Тюлени ещё в Белом море казали над водой свои круглые головы и иногда целым стадом издали шли за лодьей, провожая промышленников в далекое плавание. Степан Шарапов от скуки палил в них дробью, и испуганные звери падали на дно камнем.
Скучно было Степану в этой мокрени и безделье. Он вчера ещё отточил два своих гарпуна, топор и короткое копьецо. Спал он сегодня до самого обеда, а сейчас, накрывшись мокрой холстиной, сидел, свеся ноги, на бочке и плевал далеко через борт в колыхавшуюся синюю воду.
Что делать в этакой синьке судну, вышедшему для китового боя? Не любит кит этой светлой сини и ищет мест потемнее да помутнее, там, где тучами плавают ракушки, медузы и всякая мелкая рыба. Кит жрет всю эту мелочь, только это он и способен проглотить, хотя сам он величины страшнющей.
А вокруг лодьи густел туман, хотя днем и ночью, во всякое время стоял здесь белый день. Сквозь пар видно было, как багровело и вспухало солнце, катясь по небесному кругу и в целые сутки не спадая за небосклон. Бесконечный этот день ел глаза Степану, и его начинала нудить тоска. Тогда он принимался горланить песню, запрокинув мокрое лицо в небо:
Уж мне надобно сходить До зелена луга Уж мне надобь навестить Сердечного друга…
А за бортом по-прежнему жирно шлепало рыхлым льдом, да дождь сегодня, как и вчера, сеял сверху, точно сквозь мелкое сито.
Но вдруг что-то треснуло под самым носом лодьи. Дрожа, как испуганный конь, корабль остановился сразу, и Степан кубарем скатился со своей бочки на мокрую палубу, запутавшись в наваленных там парусах и канатах и ткнувшись лицом в засунутую меж ними запасную рею.
III. ПРЕРВАННЫЙ СОН ТИМОФЕИЧА
Ледяное царство отгородилось от человека хрустальными стенами и ледяными башнями, страшилищами морскими и лютым зверем. Но старый плаватель Алексей Тимофеич знает, что с ледяной поляной или плавучей горой надо бороться не нахрапом, а старой моряцкой сноровкой. И сноровку эту Тимофеич получил с детства, когда с отцом плавал на заморских купеческих кораблях; от отца-то он тогда и перенял знание корабельного хода.
Много понюхал потом Тимофеич моря и ветра, когда плавал на голландских кораблях и соловецких одномачтовых шнеках[5]. От голландцев научился он хорошо распознавать направление по звездам и глушить из ведерка ром. И оттого ли, что шибко любил Тимофеич эту голландскую водку, или, скорее, от другого чего, но только не вышел он, подобно Еремею Петровичу, в хозяева, хотя борода у него из темной давно стала желтой и пошла мохнами, как шерсть у старого ошкуя[6].
Окладников, тот рано засел дома и, сидючи там, богател свирепо, и быстро, и густо, а Тимофеича всю вековщину носило по морям, и всё среди плавучих льдин и мокрого снега; даже до теплого моря не дошел он за век свой ни разу.
Тимофеич в этот час, прикрывшись волчьим тулупом, спал на старых мешках в мурье[7], когда случилась беда. Неожиданно в быстро сгустившемся тумане выросла перед самой лодьей ледяная крепость, – поди возьми её, пали в неё из пушек. Будь и тому рад, что жив остался, что не выдал Еремей Окладников, строивший свои корабли не где-нибудь, а у Баженина ещё на Вавчуге.
Тимофеичу спросонок показалось, что злобнейшие шведы снова открыли огонь по Новодвинской крепости, как при Петре, сорок лет тому назад. Косматый и неумытый выскочил он из люка и затопал по мокрому палубнику босыми ногами туда, где кричали и ругались сбежавшиеся работники, пытавшиеся баграми и дрекольем отвести судно назад, подальше от ледяного капкана.
Гора взялась невесть откуда. Она стояла перед самой лодьей, стояла и дымилась, и слышно было, как стекала с нее в море талая вода.
Такие громады встречались мореходам и в прежнее время, да и не такие только. Бывало, идет навстречу с края света целый хрустальный город с домами, зубчатыми стенами, с дозорными башнями, и словно костры зажжены там ради большого праздника, и слышен колокольный звон. Но плаватели знают, что дома стоят там без жителей и что без стрельцов там башни. Заходит в эти дворцы один лишь ошкуй, такой же медведь, как и лешак, только большой, белый и лютый. Взберется он на ледяную башню, поднимет вверх голову и долго смотрит, как вдали проходит на промысел корабль.
Гора, на которую наткнулось судно, пока Тимофеич спал, укрывшись тулупом, была словно облита молоком, и белый, молочный шел от неё пар. Казалось, она тихо покачивается, хотя она поднималась не отвесно из воды, а стояла как бы на белом, местами выщербленном ледяном блюде. В одну такую выщербину и воткнула лодья свой нос, который был теперь сжат, словно плоскогубцами, двумя крутыми ледяными бережками.
Тимофеич увидел это, когда добежал до передней мачты. Здесь он сразу же, почти не останавливаясь, спрыгнул босыми ногами на лед.
IV. СКОМОРОХ ВОЗВРАЩАЕТСЯ С ВЕСТЯМИ
Все суда Еремея Петровича были в это лето в полном расходе: ни лодьи, ни шнеки, ни карбаса[8]. И чуть ли не всю Мезень набрал в том году Еремей Петрович на свои корабли, так что остались там одни только бабы да дети. Даже городской скоморох, одноногий солдат Сусаким, и тот увязался с промысловой ватагой и поплыл в окладниковской шнеке к Канину Носу. Работники взяли ею сказки рассказывать, а он прихватил ещё свой полосатый мешок, из которого при надобности вытаскивал дудку или размалеванную харю. Еремей же Петрович, оставшийся сам на Мезени, только отдувался от понесенных трудов и, сидя на крыльце, щурился и пялил солнцу навстречу свою вороную с подпалиной бороду, которую ещё зимой прижег ему Сусаким горящей лучиною. Еремей Петрович тогда чуть не убил Сусакима, но потом, позабыв о скоморошьей обиде, вспомнил о ней лишь тогда, когда Сусаким пришел к нему наниматься и начал с того, что показал Еремею Петровичу кукиш.
– Не я кажу, скоморох кажет, – лепетал Сусаким, тыча шиш Еремею Петровичу под нос. – Скоморохи – люди добрые… Скоморохи – люди веселые…
– Я те развеселю, демонская шкура! – осерчал Еремей Петрович. – Я те покажу бороды жечь!
– Еремей, Еремей, бороды не жалей, пожалей голову, – завертелся Сусаким волчком на своей деревяшке. – Люди на промысел идут, а ты лаешься.
– Тьфу ты, грех мне с тобой! Чего тебе от меня, пропади ты пропадом?
И несмотря на то что Еремей Петрович и слышать не хотел, чтобы скоморох и его, Еремея Петровича, обидчик шел на промысел в окладниковской шнеке, работники подрядили Сусакима от себя – ночами иль в безветрие днем рассказывать сказки про чертей и разбойников. Какая же другая могла быть от Сусакима на промысле польза? Да и ему скоро надоело в каниной дыре, и он запросился обратно.
Еремей Петрович благодушествовал в погожий денек на крылечке, когда под самым его поросшим колючею волосиною носом вырос опять поганый сусакимовский кукиш. Хозяин чуть не подавился собственным языком от такой неожиданности. И ещё большая оторопь охватила его, когда Сусаким, вертясь на одной ноге и целясь в него из своей деревяшки, стал передавать ему где-то слыханную весть о том, что лодья, ушедшая для китового боя, в Ледовитом море напоролась на льдину.
– Ну и что же? И как же? – тряс Еремей Петрович Сусакима обеими дланями. – Сусакимушко, друг!
Но Сусаким ломался и явно оттягивал время.
Тогда Окладников бросился в горницу и вынес скомороху стакан контрабандного рому. Сусаким влил в себя ром и сказал, что водка душиста и пахнет прибавкой. Еремей Петрович налил ещё.
– Ну, что же, друг Сусаким? Как же с лодьею? – трясся Окладников.
– Ништо, – изрек наконец Сусаким. – Как была, так и есть. Сказывали, идет без задержки.
– Злодей ты, злодей, Сусаким! Зачем же ты томил меня столько? И рому-то выжрал, собака…
– А тебе бы не этого надо, лешак? Дождешься! – обозлился скоморох, которому вино ударило в голову.
Он по-шутейному выстрелил в Еремея Петровича из своей деревяшки и пошел вдоль улицы, выпятив грудь, с полосатым мешком на спине. Но всё ж не соврал скоморох, и ему не соврал передатчик.
Тимофеич, когда спрыгнул на лед, закричал не своим точно голосом:
– Рони паруса!
И несколько человек бросилось спускать паруса, пока сам Тимофеич возился за бортом, переминаясь с ноги на ногу, как ученый медведь, а то и вовсе сползая на карачки. Он щупал, нюхал, чуть не лизал языком обшивку лодейного носа и видел, что беда не так уже велика, не глубоки царапины и ребро, должно быть, не повредилось. Тогда он по доске взобрался обратно на палубу и полез в подклеть. Здесь все было цело, все рёбра лодьи были на месте.
А на корме тем временем два молодца мерно поворачивали руль вправо и влево.
Лёд у носа трещал и осыпался, и жалобно хрустел всеми своими косточками кораблец, тяжело отрывая от себя вцепившиеся в него ледовитые когти.
Так вот бежали они первой беды, да беды вереницами ходят.
V. НАЧИНАЙ!
Прошло несколько дней, и уже забывать стали лодейники о горе ледяной, да и лодья шла теперь по мутным зеленым волнам, и Тимофеич поэтому не вылезал из бочки на мачте. Он видел с вышки своей, как играют в чехарду дельфины, как идут паруса по небу, там, где на краю света оно сливается с водою. Тимофеич до того долго всматривался в морскую даль, что, случалось, уже видел у небосклона китовые водометы, великое множество струй сказочной вышины и дивной силы.
Тимофеич фыркал, тряс головой и сморкался со своей каланчи. Видение пропадало.
Однажды заметил он молодого кита совсем неподалеку от лодьи. Зверь выставил морду в небо и словно смеялся над Тимофеичем.
– Начинай! – крикнул было вниз Тимофеич, и лодейники уже стали спускать карбасы.
Но на морском просторе не видно было ни зверя, ни птицы. По-прежнему ходил один лишь ветер, да волны с разгону шлепались в натруженный борт. И лодейники, ругнув Тимофеича старым ошкуем, опять залезли в мурью.
Но теперь не пришлось им спать долго.
– Начинай! – крикнул опять Тимофеич.
Кит на этот раз выставил из воды хвост и снова ушел под воду. Но Тимофеич знал, что кит вот-вот всплывет опять, и, может быть, не один: об эту пору киты собирались иногда целыми стадами. И впрямь, четыре огромных зверя показались из воды. К ним быстро пошли на веслах мигом спущенные на воду карбасы. В обеих лодках было по пяти человек. Один сидел на корме, трое гребли, а на носу стоял наготове гарпунщик.
Одна из лодок подошла к зверю на расстояние не более двух-трех сажен.
Степан в своей лисьей шапке вытянулся с носа лодки вперед – вот снимется с лодки и сам, как гарпун, разрежет воздух. Но Степан откинулся назад и назад отвел руку. Тимофеич видел, как он размахнулся и метнул гарпун и как потом сразу дернуло лодку и она со страшной силой понеслась по волнам.
А в это время архангельский Капитон метнул с другой лодки один за другим два гарпуна в кита поменьше – не в того ли, что дразнил Тимофеича, тыча ему из воды свое смешливое рыло? Раненый зверь упал на дно, окрасив густою кровью зеленую воду, и утащил за собой вместе с гарпуном все веревки, сколько их было в лодке. Но веревки были крепко-накрепко привязаны к носу, а упавший кит натянул их не туго: воды ли были здесь не столь глубоки и изнемогающий зверь издыхал на дне? Могло быть и так, и Капитон, ко всему готовый, стоял насторожившись, зажав в одной руке топор, а в другой – две отточенные пики.
Время шло, и вода, как на мельнице, бурлила по всей водяной округе.
Но вот из воды показались оба стоявшие торчком гарпуна, и Капитон, не дожидаясь, ткнул меж обоих гарпунов пикой, прямо по воде.
Зверь сразу же всплыл на воду с гарпунами и пикой. Он изнемог, но у него хватило ещё напоследок силы послать вверх из своего дыхала кровавую струю, которая высоко заполыхала в море.
Капитон прорезал ножом дыру в хвосте кита и продел в неё канат. И таким способом стал медленно отводить к кораблю убитого зверя.
А лодки со Степаном не видно было нигде.
VI. ПРОПАВШИЙ КАРБАС
– Никиша, глянь-ко еще! – хрипел снизу Тимофеич. – У тебя глаз помоложе.
– Не видно, Алексей Тимофеич! – кричал ему из бочки вёсельщик Никитка.
Тимофеич хватал пересохшими губами воздух и начинал снова слоняться по палубе, без толку тычась во все углы и обдавая работников запахом рома. Он перегибался за борт и всматривался в морскую даль совиным, немигающим своим оком. Зеленая гладь напоминала поемные луга за Окладниковой слободкой, где они с Ванюшкой треножили хозяйских лошадей. Но там был луг, была зеленая земля под ногами, и росли на ней злаки и травы, а здесь, куда ни поглянь, одна только погибельная муть.
Уж мне надобно сходить До зелена луга…
– Кому ж это так певалося здесь, не вчера ли, совсем недавно? Ах-а! Это Степан, это Стёпушка-гарпунщик щелкал, сидя на бочке. Эх, Стёпа, Стёпа, дуралей ты, Стёпа! Много ли ты, Стёпа, нагарпунил за день в шапчишке своей рыжей?
Уж мне надобь навестить Сердечного друга…
И Тимофей шел к насупленным работникам, молча свежевавшим убитого кита, и плел им что-то про Ваню, про лодку, про лошадей на зеленом лугу под Мезенью.
– Ваня, сынок-от, он в карбасе со Степаном…
Лодейники ничего не отвечали, продолжая разделывать наполовину уже ободранную китовую тушу. Убитый Капитоном кит был не из крупных, и весу в нем было, должно быть, пудов всего каких-нибудь триста. Это был молодой ещё зверь, и бархатная его кожа на спине отливала светлою синькой. Но сейчас он был канатами из воды немного приподнят и лежал вдоль борта вверх брюхом. По брюху издохшего зверя ползали работники; они вырезывали сало большими кусками и железными вилами подавали их на палубу.
Паруса были спущены, и обезветренное судно стояло безо всякого движения на тихой воде.
– Никиша, а Никиша, не видать?
– Не видать, Алексей Тимофеич.
Тогда Тимофеич, не говоря ни слова, полез в мурью. Здесь он отпер свой окованный жестью сундучок и достал оттуда медную флягу, которую выменял когда-то у пленного шведа. Тимофеич поглядел на медных львов на фляге, на их высунутые крючковатые языки и на три королевские короны. Все они были на месте, и все было как всегда. Не было только Ванюшки. Вспомнив об этом, Тимофеич запрокинул голову и стал лить себе в горло крепкий ром. Тяжелая фляга всё больше дрожала в руках Тимофеича и наконец вовсе вывалилась из ослабевших его пальцев, залив ему ромом бороду, рубаху и портки.
Тимофеич хрипел что-то про сердечного друга, с которым ему до зарезу надобно было повидаться в последний хотя бы раз, и мутные слезы текли из-под красных век старика и застревали в мохнах бороды, желтых, как шерсть у старого ошкуя. Потом принялся Тимофеич искать куда-то запропавшую флягу. Он выпотрошил весь сундук, но фляги не нашел. Так-то старый Тимофеич, не повидав друга и не найдя фляги, свалился, мокрый и пьяный, на пустые мешки.
VII. ГИБЕЛЬ АНДРЕЯ РОСОМАХИ
Лодка, посланная Тимофеичем на поиски пропавших, тоже словно канула в морскую глубь.
Лодейники уже почти управились с работой: заколачивали последние бочки, до краев набитые китовым салом, и спускали их в сырую и темную мурью. Там же, в мурье, на пустых мешках лежал, разметавшись, Тимофеич, не видя и не слыша тяжелой вокруг себя возни. Мертвый, каменный сон надавил ему на сердце, и, как железными обручами, была сжата его голова.
За ним уже давно гоняется кит невиданной величины, и Тимофеич замечает, что вместо плавников у кита – змеи и голова у него собачья. Тимофеич – в воде в сапогах, портки на нем набухли, как два пузыря, и ноги, словно длинными ремнями, спутаны у него растущей на дне морской капустой. Он плывет к берегу и доплыть никак не может. Он плывет к берегу из последних сил, а ветер отдирает его от берега назад, и Тимофеич слышит, как кит с собачьей головой рычит так, будто тысячу бочек с ворванью сразу вкатывают в пустую лодейную мурью. Кит уже совсем близко; Тимофеич видит, что у зверя рыжая шерсть, такая же рыжая, как Стёпушкина шапка. И язык он высунул из собачьей своей пасти, завернув его злым крючком, как у львов на медной фляге. Тимофеич шарит во сне вокруг себя и потом снова начинает захлебываться мутной соленой водой.
А гарпунщик Степан с Ванюшкой – Тимофеичевым приёмышем – и с другими, кто был с ними в лодке, в это время тоже хлебнули морского рассолу, но только не во сне, как Тимофеич, а и впрямь, наяву.
Кит, в которого Степан с размаху метнул отточенный гарпун, не упал на дно, как это чаще всего бывает с китами, спасающимися от ловца. Он нырнул неглубоко, потом сразу рванулся вперед и помчал лодку так, что ветер засвистел в ушах опрокинувшегося навзничь, прямо на весельщиков, Степана. Степан бросился к топору, чтобы обрубить веревки гарпуна, и, ничего не видя от забивших ему глаза слез, стал шарить кругом. Стали искать топор и весельщики, но его не было в лодке. Вывалился ли он за борт, или его просто впопыхах забыли захватить?
Ход карбаса был страшен. Такой быстроты без привычки не может вынести человек. Буруны колесами завертелись вокруг слабого суденышка, наполнявшегося водой. Водометами вырывались брызги из-под носа и бортов и обдавали китоловов с ног до головы.
Но раненый зверь уставал, и ход лодки понемногу делался тише.
Перестал бешено свистеть ветер, разбежались в разные стороны колеса, которые, как волчки, сейчас только со скрежетом вертелись в глазах, заливая их едкой слезой. А вода всё ещё клокотала под носом лодки, закручивалась воронками, вздымалась столбами. Степан нащупал в воде на дне лодки мокрый гарпун и встал на носу.
Кит всплыл, но карбас с разгону быстро шел прямо на него. Весельщики схватились за весла, болтавшиеся в разорванных и спутанных ременных уключинах. Степан медленно отвел руку назад и с силою метнул гарпун.
Высоко ли взлетела лодка со всеми бывшими в ней работниками, или кит ударил хвостом в борт, отбросив далеко в сторону и людей и разбитый в щепы карбас? Никто этого не мог сказать, потому что никто этого не видел. Все помнили только пушечный выстрел и холодный зеленоватый свет, замерцавший в морской глубине.
Когда Степан поднялся на воду, он услышал поодаль от себя крик и увидел людей, рвавшихся из тянувшей их на дно водяной западни. Люди барахтались в воде и кричали, а у Андрея Росомахи голова и лицо были в крови, и красная рубашка выпучилась у него на спине, как окровавленный горб.
Степан увидел, что тонет Росомаха, что окунается его голова и лицо, омытое от крови, снова всплывает на воду, а кровь опять заливает Росомахе лоб, и глаза, и русую бородку. Степан, фыркая и отплевываясь, поплыл к Андрею. Но Росомахина голова снова спряталась под воду, и там, где она сейчас алела петушиным гребнем, вертелось на воде сломанное весло. Андрей больше не всплывал. Теперь-то омоют его от крови соленые волны, морская пучина уберет его в далекий путь!
Степан нырнул и стал искать под водой руками. Вода обняла его, сжала, сдавила, и не достал он морского дна, куда пошел сейчас Андрей.
«А мы мальцами в монастырском огороде с Андреем репу воровали, и его отодрал монах, – вспомнил вдруг полумертвый Степан, всплывший снова наверх. – Вот те и Андрей! – подумал он. – Андрей Росомаха – красная рубаха».
И когда он оглянулся вокруг, то увидел невдалеке огромную китовую тушу с торчавшим в боку гарпуном. А на спине кита стоял на коленях Ванюшка; он плакал навзрыд, держась обеими руками за другой гарпун, врезавшийся киту в самый почти хребет.
Степан поплыл к Ванюшке, и когда подплыл, то на спине кита уже сидели, вместе с Ванюшкой, два брата Веригины, и старший, Федор, протянул Степану весло. Степан, держась за весло, пополз по скользкой китовой спине и тоже ухватился за глубоко засевший в ней гарпун. Кругом, в воде и китовой крови, плавали щепки, обрывки веревок, мусор; нелюдима была морская пустыня, и только солнце глядело, не моргая, на невиданное дотоле судно, где на мокрой палубе сидело четыре человека, с которых ручьями катилась вода, да стервоядные птицы, чуя поживу, широко кружили в безоблачном небе.
– А где же Андрей? – спросил Федор Веригин. – Андрея-то и не видно!
– Андрей-воробей!.. – окрысился на него Степан, изо всей силы ударив себя кулаком в грудь. – Улетел Андрей. Нет твоего Андрея! – закричал он вдруг истошно. – Ищи теперь Андрея!..
Лицо Степана позеленело, глаза полезли у него на лоб, и белая пена стала выбиваться изо рта, как у жеребца, загнанного до смерти. Не перестававший до того плакать Ванюшка посмотрел на Степана испуганно и сразу же замолк.
VIII. ЧТО ПРОИЗОШЛО С ФЕДОРОМ ВЕРИГИНЫМ ДЕВЯТНАДЦАТЬ ЛЕТ ТОМУ НАЗАД
Федор больше не стал расспрашивать Степана. У Федора ломило ногу в колене, там, где сидела английская пуля. Пуля эта сидела у Федора в колене девятнадцать лет, с того дня, когда он на морском берегу на Коле караулил царского кита.
В том году ходил Федор в шнеке с тремя товарищами на кольский берег. Стояли мезенцы здесь особо, своим мезенским станом, ждали погоды, чтобы выйти в море, когда приехал какой-то из Колы и при нем два солдата. Надавал он промышленникам зуботычин и приказал лодей больше не строить, а строили бы вместо них по голландскому образцу галиоты[9], что есть царский приказ ссылать на каторгу промышленников, которые впредь будут строить лодьи. Потом развернул бумагу и два раза прочитал её громко. И каждый раз спрашивал, всё ли понятно. Промышленники, побросав шапчонки на землю, кричали, что всё понятно.
На бумаге была большая печать черного сургуча, и была подписана бумага царской рукой: Петр. Это был указ из Петербурга Кольскому коменданту:
«По получении сего прикажи промышленникам смотреть, когда кита на берег выкинет; тогда б они бережно обрали сало себе, а усы и кости не тронули и оставили так, как оные были. И о том бы объявили тебе. И как объявят, тогда приставь к тем костям караул и к нам о том немедленно пиши. И тогда пришлем к вам такого человека, который может те кости порядочно разобрать по номерам. И тогда отправь те кости и усы до Нюхчи с нарочным офицером».
Приезжий спрятал бумагу в рукав и строго посмотрел на промышленников. Потом сел с солдатами в лодку и был таков. А на другой день верстах в пятнадцати от становища заметили мезенцы выброшенного на берег дохлого кита.
Промышленники распотрошили кита, как писано было в указе, и послали работника в Колу уведомить начальство. А пока что, наделив Федора на три дня харчами и старым шведским ружьишком, положили ему караулить царские остатки. Промышленники ушли в становище, а Федор долго глядел им вслед с морского берега, густо усеянного мелкими камнями.
Вода прибывала и убывала, по небу ползло солнце, припекая в полдень, и от развороченной туши шел тяжелый дух. Федор шатался по берегу и, выискав камушек покруглее, закидывал его далёко в море. Камушек прыгал по воде – раз, другой, третий, и круги, один больше другого, широко расходились по всей губовине[10]. На берегу в иных местах попадался ярник – мелкий кустарничек, стлавшийся по земле низко, и Федор, наломав сучков посуше, разводил костер. Так промаялся он на пустом берегу среди дыма и вони двое суток. А на третьи у небосклона справа показался корабль.
Судно шло на запад, но забирало к берегу всё ближе, и по всей оснастке было видно, что это чужестранное судно; поморы не промышляют и не купечествуют на таких фрегатах[11]. Федор забеспокоился, как бы чего не вышло, потому что много тогда таких вот коршунов разбойничало в русских водах. Случалось, что и промышленное отнимали вместе со снастью и людей разгоняли с промысла, стреляя по ним из моржовок – тяжелых широкоствольных ружей для охоты на моржей и тюленей. Промышленники одно время для защиты от неприятеля даже батарейку завели с пятью пушками в Шапкином заливе – последнем нашем становище на Коле.
Когда судно приблизилось к месту, где дымил разложенный Федором костер, с борта – видно было – спустили шлюпку, и гребцы сразу же налегли к берегу. А здесь, у воды, бегал ошалелый Федор, размахивал ржавым своим ружьишком и кричал незваным гостям «по-немецки»:
– Пошел прочь!.. Я стреляй!..
В Архангельске, в немецком гостином дворе, слышал Федор, как объясняются с нашими промышленниками немецкие купцы, и потому, чтобы его вернее поняли, кричал матросам с иностранного фрегата на таком вот «немецком» наречье:
– Я позваль сольдат!.. Я сейчас стреляй!..
Тогда из шлюпки поднялся один и вытащил из-за пояса пистолет. Он выстрелил в Федора и сел на место. А Федору обожгло правую ногу, пребольно ударив в колено.
Федор бросился бежать, но не сделал и двадцати шагов. Он упал на камни и с удивлением глядел, как кровь заливает ему босую ногу.
Матросы вышли на берег и принялись топориками вырубать китовый ус из туши. А двое подошли к Федору, и один из них, с длинным пистолетом за поясом, ткнул Федора сапогом в живот. Потом они взяли его за руки и потащили к воде. Федору ободрало спину, расцарапало ноги, а с того места, где он упал, и назад до самой воды протянулся кровавый след – красная полоса от разбитого Федорова колена, которое горело и будто распадалось на кусочки от вкручиваемого в него всё глубже бурава. Матросы бросили Федора в шлюпку и стали грузить её китовым усом.
На другой день приехал из Колы воинский караул, как полагается по уставу, нашел на берегу развороченную кучу вонявшей китовины, обломки китовых костей да потухший костер. А Федора Веригина и след простыл.
Натерпелись тогда промышленники горя: наехало из Колы начальство, пошли розыски да сыски, и всё под страхом разорения и смерти. А через три месяца, когда пришла пора возвращаться с промысла к Мезени, сложились промышленники по грошу и заказали попу по Федоре панихиду.
Но Федор не сгинул. Отпетый, он через двенадцать лет воскрес из мертвых и снова объявился на Мезени. Осенью, когда стали реки, он по тракту добрался ночью до Окладниковой слободки и постучался в калитку у своего расползшегося вконец домишки. Лаяла собака, а Федор дожидался и думал, что к забору непременно надо будет этой же осенью поставить подпорки.
– Кого бог несет? – спросил женский голос, и калитка заскрипела на ржавых петлях.
– Марья, ты? – молвил чуть слышно Федор.
И в ответ ему раздался страшный крик, баба шарахнулась от него прочь и, упав посредине двора, кричала и билась, как в падучей. Собака, задыхаясь, рвалась на цепи, и из дому двором бежал к воротам мужик, второй Марьин муж.
Федор, узнав, что замужем Марья и что Алёнка, которую он носил по горнице на руках, умерла от гнилой горячки запрошлой зимой, не вошел в избу. Он постучался напротив у брата. Здесь он коротко рассказал, что на Коле двенадцать лет тому назад на него напали англичане и увезли его с собой. Потом его пересадили на другой корабль и повезли в тридевятое царство, где сдали в королевскую военную службу. Федор побывал за это время во многих странах, видел и арапов и людей, с кожей, красной, как медный котел. Но о том, как он выбрался из своей горькой неволи, сказал мельком и как-то смутно и больше уж никогда к этому не возвращался.
IX. НА СПИНЕ УБИТОГО КИТА
Так сидели они вчетвером – Степан, Ванюшка да два брата Веригины – на спине убитого кита не один уже час. У Федора всё ещё ныло колено, и душа у него ныла по Андрее, пропавшем ни за понюшку. Кажется, сейчас только оба они возились, поправляя спутанные ремни уключин в карбасе, и Андрей скалил сквозь усы свои желтые зубы, и вот теперь сгинул Андрей, нет Андрея, будто его и не рожала мать.
Федор не помнил, как попало к нему в руки весло и как взобрался он с ним на спину кита, где стоял на коленях, держась за гарпун, Ванюшка. Словно сквозь сон протянул Федор весло Степану, когда тот подплыл к нему, и, если б не боль в колене, он и в самом деле заснул бы на склизкой китовой спине с веслом, которое продолжал держать в руках, не зная, что с ним делать. Очнулся Федор только тогда, когда Степан выдернул у него из рук весло.
Стервоядцы всё ниже кружили над убитым китом и кричали пронзительно и противно. Степану воротило душу и от этого крика чующей падаль птицы, и от соленого, терпкого вкуса во рту, отдававшего запахом госпиталя в Мезени. Он вырвал из рук Федора весло и замахнулся на птиц. Стервоядцы, крича ещё пронзительнее, взметнулись выше. Швырнув в них в сердцах оказавшейся на китовой спине мокрой чурбашкой, Степан немного отвел душу.
– Вот и попали на корабль, ставь мачты, подымай паруса! – сказал он, усмехнувшись. – Таких кораблей никто ещё, кажется, не строил.
– Неужто? – почему-то удивился не совсем ещё очнувшийся Федор.
– Ты, Федор, что журавль, право слово: за море летал, а все одно курлы,– сказал Степан, к которому понемногу возвращались его благодушие и языкатость. – Что же теперь делать будем, ребятки?
– Хлебца бы! – жалобно протянул посиневший от холода Ванюшка.
– Хлебца? А зачем хлебца? Знаешь: на море-океане, на острове Буяне стоит бык печеный – в боку чеснок толченый, а ты с одного боку режь, а с другого мокай да ешь. Слыхал такую сказку? Вот погоди, припадет больше ветру, тогда и повернем мы к тому острову Буяну. А сейчас потерпи маленько.
И Степан, протянув в руке весло и другою держась за гарпун, попытался дать ход своему новоявленному судну. Но кит не двинулся ни взад, ни вперед, а только закачался с боку на бок, грозя совсем перевернуться и снова потопить приютившихся на нем людей. Степан подобрал весло и сплюнул киту на хвост.
– Что же теперь делать будем, ребятки? – повторил он опять. – С голодухи не помрем, китовины эвон сколько, на два года хватит, режь да ешь, да облизывайся, а всё же неладно.
– Надо Тимофеича дожидать, – сказал Мирон, подбирая под себя ноги. – Тимофеич так не бросит. Надо вон с той стороны дожидать лодью или карбас.
– Ну и подождем, не под дождем! А Андрею вечная память, – сказал Степан. – Видно, шибко долбануло его в голову, и крови из него много вытекло сразу. А то продержался бы он на воде такую малость.
– Вечная память! – молвил и Мирон и добавил, глядя в сторону: – Жена у него дома и ребятенок годовалый.
Лодейники понурили головы. Приумолк и Степан, бросивший свои прибаутки и присказки. Он только поплевывал киту на хвост, стараясь попасть в середину, между обоими ластами. Но всех начинал разбирать голод. Тимофеич погнал их в карбасы перед самым обедом, а сейчас солнце совсем клонилось к закату, и озноб охватывал вымокших и голодных людей, сидевших неподвижно на неверном своем плоту. Вода чуть колыхала убитого зверя, и он незаметно поворачивался к солнцу то головою, то боком, то хвостом. От этого покачивания клонило в дремоту, в сон, в забытье.
Степан, клевавший носом в колени, вдруг встрепенулся и поднял голову. Какой-то отдаленный, невнятный шум доносился от невидимого ещё предмета. Не то весла ударяли по воде, не то птица гоготала. Степан вскочил на ноги, снова закачав свое валкое судно. Он всматривался во все края далеко расстилавшегося кругом пространства, куда низкое солнце рассылало свои длинные багровые лучи, и ему казалось, будто лодка маячит вдалеке у небосклона, где переливалось золотом богато разодетое облако.
– Го-го-го-го! – закричал Степан. – Го-го!
И все четверо принялись гоготать во все свои глотки, до хрипоты.
Шум приближался и становился все явственней. По залитой закатным солнцем водной глади скользила лодка; весельщики гребли к киту и ответно гоготали. Это был посланный Тимофеичем шестивесельный карбас.
Весельщики поняли всё без слов. Они завернули Ванюшку в рваный парус и положили на дно лодки. Несмотря на мучивший его голод, Ванюшка, как только обогрелся немного, стал мерно посапывать мокрым, посиневшим от холода носом, высунул его из-под паруса наружу, как воробьиный клюв. А кита привязали хвостом к корме.
Когда лодка тронулась в обратный путь, стервоядцы всё время шли за нею, то садясь киту на спину, то опять взлетая высоко вверх. И так провожали они её до самой лодьи. А здесь они уже получили свою долю, когда угрюмые работники принялись потрошить кита, которого упромыслили сегодня такою дорогою ценой.
X. ОХОТА НА ЛЮДЕЙ
И снова ветер задул в жалейку, припал к парусам и погнал лодью к Груману, где было настоящее китовое царство, где киты ходили большими стадами и кишел ими океан. А здесь вода была опять прозрачна, и киты не слали в небо своих высоких водометов.
Ванюшка всё ещё заливался кашлем с того времени, как бултыхнулся в воду и потом просидел полдня на китовой спине, крепко держась за гарпун и выбивая зубами барабанную дробь. Тимофеич лечил своего крестника как-то по-особенному – так, как его самого лечили канинские самоеды[12]. Он один охотился тогда в ближних перелесках, без собаки, околевшей у него в том году; бил песцов и лисиц и забирался в такие снежные дебри, что сам себе начинал казаться уже не человеком, а каким-то зимним зверем. Днем он ползал по снегу, приглядываясь к узорчатым следам на пороше, а на ночь возвращался в свою охотничью избушку, чуть ли не доверху утонувшую в сугробе. Здесь он разводил огонь в печурке и варил ужин, а потом принимался свежевать добытого зверя.
Но в тот день, когда Тимофеич наткнулся на беглых самоедов, промысел его был неудачен. С утра круто падал снег и ровной раскидной пеленой укрывал следы и протоптанные Тимофеичем тропки. Каждая сосенка стояла словно укутанная в горностаевую шубку, и Тимофеич не раз отплевывался в этот день, когда перегруженная снегом еловая лапа посылала ему сверху рыхлый снежный ком, залеплявший охотнику всё лицо.
А зимний день короток, отгорает быстро. И Тимофеич повернул к своей избушке. Но здесь, у порожка, посиневший в сумерках снег был притоптан, и дверь была прикрыта неплотно. Тимофеич крикнул, но кругом было тихо, только эхо перекатывалось вдали, перескакивая с бугорка на бугорок. Тимофеич вошел в избушку и высек огонь. В углу, тесно друг к другу прижавшись, сидели два самоеда и поглядывали оттуда на Тимофеича, как мышенята из мышеловки. Тимофеич рознял их и вытащил на середину избы. Это были два приземистых паренька в изодранных малицах[13] и с отмороженными носами. Они жалостливо и умильно глядели Тимофеичу в глаза и тихонько скулили.
Тимофеич дал им по куску сырой оленины, и самоеды съели её вмиг. Потом они, снова прижавшись друг к другу, заснули в своем углу.
Наутро Тимофеич, набрав в котелок снегу, поставил кипятить воду в печурке, а самоеды, подобравшись к огню, стали опять глядеть Тимофеичу в глаза. Тимофеич попробовал было расспросить их, что и как, но, не добившись толку, плюнул и, ткнув им ещё по куску мяса, стал собираться со двора.
Тимофеич идет, а пареньки за ним. Он в сторону – и они в сторону. Он в овраг – и они туда же. Тимофеич – их гнать. Они постояли, постояли и опять пошли за ним.
«Не иначе, как от чума отбились», – решил Тимофеич и махнул рукой.
Но самоеды не отбились от чума, а бежали из архангельского острога, и вот какое тут вышло дело.
Царь Петр, который был в 1717 году в Голландии, в Амстердаме, писал оттуда в Архангельск:
«По получении сего указу, сыщите двух человек самоядов, молодых ребят, которые б были дурняе рожием и смешняе. Летами от 15-ти до 18-ти, в их платье и уборах, как они ходят по своему обыкновению, которых надобно послать в подарок грандуке флоренскому[14]: и как их сыщете, то немедленно отдайте их тому, кто вам сие наше письмо объявит».
Посланный царем офицер Петр Енгалычев, привезший в Архангельск это письмо, сидел с утра до вечера в трактире, и к нему прямо туда, на питейный двор, пригоняли пойманных в тундре самоедов. Но офицер был пьян и привередлив. Ему не нравились изловленные самоеды, и он приказывал ловить новых, а уже пойманных велел сажать в острог.
Великий страх напал в том году на самоедские чумы. Самоеды метались по всей тундре, угоняли оленей подальше, к морю, но солдаты настигали их повсюду, отнимали пушнину, резали оленей, а молодых пареньков уводили невесть зачем и куда.
Архангельский острог был уже набит самоедами почти весь. Но Енгалычев посылал в тундру новые отряды, потому что ему нужны были какие-то особенные самоеды.
Каждую неделю Петр Енгалычев устраивал смотры пойманным самоедам. Их перегоняли из острога на питейный двор, и офицер выходил к ним с длинной голландской трубкой и с царским орденом на залитом вином халате. Самоеды сразу же, как по команде, распластывались на земле, в грязи, потому что принимали Енгалычева за какого-то грозного бога, у которого в перстнях на пальцах удивительно сияли небесные звезды. Офицер бил самоедов по голове тростью и пинал ногами в ребра, чтобы поднять их с земли и разглядеть их вымазанные грязью лица. Самоеды не понимали, чего хочет от них злой бог, и продолжали лежать ничком на земле. Наконец солдаты переворачивали их, как черепах, на спину, и сердитый бог плевал им в лицо.
Но самоеды, как видно, не совсем оплошали, потому что в одно осеннее утро недосчитались в остроге целого десятка. Восьмерых всё же изловили в лесу в тот же день и в тот же день в комендатуре пороли, а двое так и пропали.
XI. ЛЕКАРИ-АПТЕКАРИ
Беглецы взяли сразу на север и шли, то прячась в разных трущобах, то снова выбиваясь на лесные тропки. Они ели всякую дохлятину, грызли кору, гонялись за молодыми лисицами и, случалось, настигали их палкой или камнем. Тогда они разрывали руками убитого зверя и здесь же съедали сырое мясо и выпивали теплую кровь.
Но дни становились короче, и уже первые морозы были люты в ту раннюю зиму. На полянах постреливал лопавшийся от стужи мерзлый снег, и долгими ночами заливчато выли волки. Самоеды зарывались в сугроб и лежали там ни живы ни мёртвы. А чуть светало, снова принимались плутать в занесенных сугробами дебрях. Но силы их убывали, их донимал голод, они цепенели от холода и страха. И так вот наткнулись они на Тимофеичеву избушку.
Тимофеич не прибил их и не потащил обратно туда, где обитает злой бог с частыми звездами на пальцах. Они остались у Тимофеича, спали в углу, который облюбовали с самого начала, и с рассвета до вечерней зари таскались за Тимофеичем по лесу, как охотничьи собаки, не отставая от него ни на шаг. Они бросались по кровавому следу за раненным из ружья зверем и вынимали Тимофеичу песцов из гнезд прямо руками. Они высматривали глухих тетеревов с вечера и на рассвете направляли охотника к дереву, где сидела нахохлившаяся птица. Они исправно носили прикорм к караулинам и расставляли в густом ельнике силья для куропаток. Они таскали в избушку огромные вязанки сухого хворосту, отгребали снег от порога, помогали Тимофеичу сдирать и распластывать на досках беличьи, лисьи и заячьи шкурки. Улыбались, глядя Тимофеичу в глаза, что-то лопотали по-своему, показывали руками в южную сторону, колотили себя кулаками по скуластым лицам и плевали в лицо друг другу. Но Тимофеич ничего не понимал из того, что они пытались объяснить ему. Он хватал каждого из них за шиворот и сталкивал их лбами. Самоеды падали на прибитый земляной пол и заливались тихим смехом. Так прожили они с Тимофеичем дней десять.
В одно утро Тимофеич как-то нехотя пошел со двора, а самоеды, как всегда, поплелись за ним. Ружье было словно не его, Тимофеича, старое кремневое ружье, а чужое какое-то, тяжелое, оттягивавшее ему плечо. Тимофеич идет, а горячее дыхание обжигает ему ноздри, веки смыкаются сами собой, и он точно засыпает на ходу. Вдруг на тропку выскочил беляк; глянул, навострил уши и замер на задних лапах в пяти шагах от Тимофеича. Тимофеич выстрелил почти в упор и промахнулся. Заяц перекувырнулся и скосил под гору. Самоеды – за ним, а Тимофеич повернулся и, шатаясь, побрел к избушке.
Самоеды оленьим скоком неслись с полешками в руках по путаному заячьему следу, но скоро сбились и вернулись обратно. Тимофеича они на месте не нашли и по его манеру принялись аукать, но на ауканье их никто не откликался. И хоть утоптана была тропка и снегу не падало несколько дней, но они видели, что обутые в пимы[15] Тимофеичевы ноги повели его обратно, и странно как-то шел по тропке его след, выбиваясь за тропку то вправо, то влево. Самоеды побежали к избушке.
Дверь была открыта, и изба настужена. На самом пороге, в снегу, валялось оброненное ружье. А Тимофеич как был, так и свалился у печурки. Он лежал скрючившись, с запекшимися губами и пылающим лицом, и его трясла лихорадка.
Самоеды перенесли Тимофеича на нары, разули его, набросали на него шкур и жарко натопили избушку. Потом достали зашитые в малицах куски янтаря, истолкли его и сварили в зверином жиру. И мазали Тимофеичу этим снадобьем пятки утром и на ночь и поили его кипятком с солью.
Недели не прошло, как Тимофеич опять был на ногах. Он встал поутру и, ещё сидя на нарах, схватил своих лекарей за малицы и сшиб их лбами. Те визжали от удовольствия и лопотали что-то, показывая пальцами в слюдяное оконце. Тимофеич пожевал хлеба с какой-то похлебкой, которую налили ему в чашку самоеды, оделся и пошел с ружьем со двора. Самоеды двинулись было за ним, потом пропали. И больше не видел их Тимофеич.
Вышли ли они на Зимнюю дорогу, чтобы пробраться дальше в тундру, или повернули назад в Козьмин перелесок, надеясь встретить своих? Там, у Козьмина перелеска, бывали моленья самоедов, и когда Тимофеич после промысла возвращался в ту зиму обратно в Мезень, то наткнулся в глухом этом месте на целый лес идолов и множество каких-то лоскутков, развешанных по деревьям.
В Мезени, отогреваясь на печи, Тимофеич услышал рассказы о гонении на самоедов от царского офицера Петра Енгалычева. Сообразил тогда Тимофеич, в чем тут дело и кто были его лекари-аптекари. С тех пор он от простуды и лихорадки-трясовицы сам лечился самоедским снадобьем и других лечил тем же. Вот и Ванюшке Тимофеич натирал на ночь спину и ноги толченым янтарем, смешанным с горячим китовым жиром, укутывал мальчика в полушубок и укладывал на оленьи шкуры в мурье. Тимофеич сидел у Ванюшкиного изголовья, то набивая трубку табаком из висевшего на гвоздике пузыря, то выколачивая её в котелок. Ванюшка чихал от щекотавшего у него в носу табачного дыма, кашлял, бормотал несуразное что-то и наконец засыпал. Тогда Тимофеич прибегал ещё к одному средству, которое, по его мнению, должно было окончательно выгнать из Ванюшки болезнь. Тимофеич перенял это средство от знахарей, морочивших им народ, но старик, как и многие люди в то время, верил в целительную силу всего, что он проделывал теперь над Ванюшкой. Тимофеич снимал с указательного пальца оловянный перстенек и, дунув сквозь него на четыре стороны, клал его на лоб Ванюшке и шептал над ним, стоя на коленях, закрыв глаза и еле шевеля губами:
– На море на Асафе, под дубом под Лаврентьем стоят Иродовы дщери: двенадцать дев, косматых, простоволосых, беспоясых, беззастежных; идут в мир крещеный народ томить, тело знобить, кости ломать, в гроб загонять. Взял Симон святой в каждую руку по три прута и дал им в спину по три лозана. И взмолились двенадцать сестриц, двенадцать трясовиц, косматых, простоволосых, беспоясых, беззастежных: «Симон святой, ты не трогай нас, а мы не тронем раба божия Ивана».
Тимофеич переводил дух, жевал губами и продолжал ещё тише:
– Мои слова полны и наговорны, как великое океан-море; крепки и лепки; крепче и лепче клея-карлука[16] и тверже и плотнее булата и камня. Тем моим словам будь ключ и замок, ключ – в воду, а замок – в гору.
Сделав свое дело, Тимофеич снова надевал кольцо на палец и, кряхтя, укладывался рядом со своим приемышем. Мальчик ворочался и говорил с кем-то во сне, Тимофеич храпел на разные голоса, а волна била в борт судна, угоняемого ветром всё дальше от Мезени.
XII. НА ГРУМАН!
Было время, когда промышленникам не надо было для китовой ловли забираться так далеко – во льды и туманы Студеного моря. В ту отдаленную пору, о которой дошла к нам лишь слабая память, киты, откочевывая на зиму к югу, подходили близко к берегам Бискайи, уверенно и мощно рассекали они широкие волны теплых морей и не страшились врага, которого, казалось, не существовало в природе. Они свободно играли в море, ходили в одиночку, и парами, и великими стадами, и ничто не препятствовало их пропитанию, их играм и размножению. Но вот однажды человек отважился на кита напасть и скоро убедился, что, при всей своей мощи, это чудовище обычно бежит от врага, ловкости и сноровке которого не может противопоставить свою громоздкую силу. И, кроме того, человек увидел, что китовая ловля доставляет богатую добычу, не сравнимую ни с каким другим промыслом.
Украшения старинных военных уборов и женские наряды требовали в то время огромного количества китового уса, и цена на него была столь высока, что в Голландии он был причислен к наиболее дорогим иностранным товарам, вместе с индийским перцем и мускатным орехом. Но большие прибыли получались и от сала китового и даже от китового мяса, употреблявшегося в пищу. Поэтому началось великое истребление китов, в котором участвовали купеческие компании многих наций. И китов, преследуемых и настигаемых всюду в их убежищах, стало значительно меньше в теплых морях; добывать этих морских исполинов уже нужно было в малодоступных и суровых странах, где многие месяцы царит беспрерывный мрак или мерцает лишь слабый свет. Отныне только в этом царстве вечного мороза гарпун со свистом прорезал плотный от холода воздух и люто вгрызался в китовую спину. И сюда, в Ледовитое море, к Шпицбергену, на Груман, направляли теперь штурманы ход кораблей, и к тому же Груману гнал крепкую лодью Еремея Окладникова старый кормщик Алексей Тимофеич.
В холодных этих странах мореходов всегда ожидали великие опасности и тревоги. Ещё в 1555 году царю Иоанну Грозному сообщили, что у мурманского берега поморы наши увидели два корабля, которые стояли на якорях в становищах. На кораблях этих было много товаров, но люди на них были все мертвы. Сам капитан, английский мореплаватель Гюго Виллоуби, замерз на берегу, в шалаше, сидя за корабельным журналом.
В ту пору русские поморы уже бороздили в своих лодьях и шнеках холодный океан. Двое из них даже водили корабли английской экспедиции под командой капитана Стефана Барроу, искавшего в то еще время путь в Китай через Ледовитое море. Отважный капитан добрался до острова Вайгача и Новой Земли, но должен был повернуть обратно, устрашенный свирепыми бурями и ледяными громадами, которыми полно было в то лето Ледовитое море.
Спустя почти полвека после Стефана Барроу на Новой Земле побывал знаменитый голландский мореплаватель Баренц, так же, как и Барроу, стремившийся в Китай ближайшим морским путем, вдоль северных берегов Евразии[17]. У Костина Шара, на Новой Земле, Баренц нашел тогда две русские лодьи. Сюда, в это царство стужи и мрака, смело пускались русские промышленники – сюда, к ледяному наволоку[18], к мысу Нассау, где обрел себе могилу неукротимый Баренц.
– Поднимите меня и дайте взглянуть в последний раз на страшный ледяной мыс, – сказал он штурману своему, умирая.
Но кормщик Тимофеич, знавший тамошние ходы, ничего не знал о Баренце и мало задумывался над трудностями своего похода. Его печалила участь погибшего Андрея Росомахи и Ванюшкина болезнь, но он и то был рад, что ветер – попутный и что лодья резво убегает вперед, суля у Грумана обильную ловлю и скорое окончание промысла, потому что зверь там попадался часто и величины неимоверной.
XIII. НЕЛЮДИМЫЙ ОСТРОВ
Но ветер волен и переменчив. Сегодня летит он в одну сторону, а завтра меняет свое направление и с удесятеренной силой угоняет корабль к неведомым и нечаемым берегам. То совсем пропадет, и стоят корабли недвижно, с повисшими парусами, а то начнет вдруг бешено кружиться, ломая мачты, обрывая снасти.
Дай бог ветерка, Наша лодка не ходка; С носу, с подносу, С кормы заветерье[19], Кормщику в спину, Гребца за набой[20], Середыша подкрень[21] И ногами вверх!
Так в безветрие поют дети на Поморье. Но разве прикажешь ветру, разве заворожишь море? Тимофеич только вздыхал, глядя, как буря рвет паруса, как лодья, словно коромысло, спадает в пучину то носом, то кормою. Тимофеич вынимал из тавлинки самодельный компас, глядел то на стрелку, то на солнце и жевал губами. Лодья неслась вперед, но гнало её не к Груману, а на Малый Берун.
С правого борта разлился у небосклона беловатым пламенем ледяной блеск. Там, видно, во множестве сшиблись ледяные пространства и в небо бросали молочный свой отсвет. И беспрерывно доносились оттуда страшные залпы, тяжело потрясавшие воздух и воды.
Ветер ревел целые сутки не переставая, но потом начал как будто спадать немного, когда в отдалении видно стало землю. Лодейники столпились на носу и вглядывались в далекий берег, синевший под небоскатом, как большое горбатое облако. А Тимофеич залез на каланчу.
Тимофеич узнавал это место, куда его занесло уже однажды и тоже по такому вот случаю. Они проваландались тогда здесь трое суток и даже сходили на берег, на пустынный Малый Берун, нелюдимый остров, где нечего делать китобою и куда редко заходят корабли. Нужно было теперь вести лодью в губовину и уже здесь дождаться погоды, а то как бы не вышло горя от льдин, которые по-прежнему лили в край неба ровные струи белого огня. Лодья всё ещё рвалась вперед, но лед с грохотом шел за нею, как бы провожая её салютами, беспрерывной пушечной пальбой.
Тимофеич перебрался вниз и стал у кормила. Высокий берег дико вздымался впереди, и тучи чаек носились в разные стороны с истошным криком. Они кружились над судном, потом мчались обратно к берегу, неся туда, на птичьи свои базары, весть о приходе корабля из-за моря. А Малый Берун выпятил навстречу китоловам свои страшные ребра и распластался в океане, как издыхающий верблюд.
Лодья вошла в губовину под усилившуюся пушечную пальбу. Точно эскадра возвращалась из вражеских вод, возвещая об одержанной победе. Но лодья, наоборот, искала защиты у Малого Беруна, а кормщик не мог подвести её даже к берегу, потому что вся почти губовина была забита льдом. Льдины кружились, как в омуте, шли друг другу навстречу, с треском сшибались и со звоном опять расходились в разные стороны. Тимофеич глянул назад и ахнул: вход в губовину, только что свободный и чистый, был теперь забит льдом, и ледяные курганы вздымались там, как новодвинские бастионы. И горели они зелеными, синими и красными огнями, словно разноцветные фонарики были тысячами развешаны по выступам и бойницам. Лодейники тоже обернулись назад и молча глядели, как щедро бросает низкое солнце в губовину свои блистающие самоцветы и как напирает с моря пламенеющий на солнце лёд, заграждая – не навсегда ли? – все выходы и входы.
Скрипели мачты, чайки кричали, и беспрестанно трещали льдины, громоздясь друг на друга. Но Тимофеич всё же продвинул лодью к берегу поближе. Здесь в черной воде тесно плавал большими глыбами прозрачный лед, синий яснец, и здесь Тимофеич крикнул Степану отдать якорь.
Лед сомкнулся у входа в губовину, но он может и разойтись. Если в ночь переменится ветер, он очистит губовину, и тогда Тимофеич выведет из ловушки и людей и корабль. А сейчас пусть отдохнут работники, промаявшиеся с парусами и за рулем и с расползшимися по всему мурью бочками напролет целые сутки.
XIV. ТИМОФЕИЧ УХОДИТ НА БЕРЕГ
Быстро погасли на льдинах огни, словно там задул кто-то разноцветные фонарики, и понемногу умолкли на ледяных бастионах пушечные салюты. Лодья стояла на якоре, а вокруг, по всей губовине, бежали по льду черными змеями протоки и узкие промоины. За ночь выпал снежок, и яснец не играл, как вчера, синими яхонтами, а покрылся точно голубоватым мохом.
Лодейники крепко спали в мурье, нагретой человечьим теплом. Не спалось только Тимофеичу, да ворочался возле него с боку на бок Федор. Тимофеич несколько раз надевал, вздыхая и кряхтя, свою заношенную сибирку и поднимался наверх. Поглядев на вход в губовину, крепко заколоченный льдом, и пожевав по привычке губами, старик лез назад под палубу, где пытался заснуть на своей постели из набросанных одна на другую оленьих шкур. Но сон не шел к нему, как не шел больше и к проснувшемуся Федору, который лежал на спине с широко раскрытыми глазами. Этому тихому человеку, столь неожиданно и странно обиженному судьбой, часто снились по ночам тяжелые сны. Он просыпался среди ночи и не засыпал больше, а лежал с открытыми глазами, медленно перебирая в памяти события своей удивительной жизни.
Тимофеич толкнул его в бок. Федор посмотрел на старика.
– Чего тебе, Тимофеич?
– Вот то-то и чего, Федя… Плохо нам теперь выходит, Федя.
– Плохо?
– Да уж чего хуже! Не вылезть нам из этой губовины, пропади она совсем. Об эту пору да в этих местах уж как стал лед, так и стоять ему до будущего лета, до теплых, значит, ветров. Вот те, Федяй, да с мёдом каравай! Тут тебе, Федя, выходит и зимовье. – Тимофеич пожевал губами и повторил: – Тут тебе, значит, и зимовье, Федяй.
Федор лежал молча, по-прежнему уставившись в темный угол, где смутно горбились набитые китовым салом бочки.
– На острову здесь, – продолжал хрипеть Тимофеич, – годов с десять назад зимовали наши мезенцы: Баланина Петра сын да Симаков Елисей и работников с ними архангелогородских человек семь. Они и избу промысловую тут поставили, от берега верстах в пяти. Крепкая изба, – что ей сделается? Они её всю по бревнышку из Мезени на раньшине[22] переплавили. Сходим заутра, Федя, разберемся. Цела изба… Ошкуи не растащат… Сходим, Федя! И Степана с собой возьмем. А?..
– Сходим, Тимофеич.
– И то ладно! А теперь спи. Сходим заутра.
Тимофеич подвернул под тулуп ноги и натянул сибирку на озябший нос. Он ещё пыхтел, фыркал и вздыхал под сибиркой, но потом стал храпеть самым мудреным, только ему свойственным манером.
Федор же так и не сомкнул больше глаз. Он лежал долго и смотрел, как едкий свет режет по швам рассохшуюся в углу палубу; потом разбудил Тимофеича и Степана, и они стали собираться в дорогу.
Лодейники просыпались один за другим, громко зевали и разминали затекшие за ночь спины. Было зябко выбираться из-под армяков и полушубков и лезть по крутой лесенке наверх, где серое небо низким колоколом прикрыло и лодью, и губовину, и всю незнакомую округу. Волна не била больше в борты корабля, к которым прирос запушенный легким снежком яснец. Только под носом лодьи, где в черной, как чернила, воде лежал со вчерашнего дня корабельный якорь, жутко темнела большая продолговатая промоина.
Ванюшка не хотел оставаться на корабле и просился на остров. Он, в свои двенадцать лет, не раз огибал в промысловых судах Кольский берег, но никогда ещё не ходил так далёко. Мальчик приставал к Тимофеичу, пока тот укладывал в кожаный мешок засохшую ржаную лепешку, солонину в котелке, порох, пузырь с табаком, трубку, кремень и огниво. Тимофеич возился над мешком, прикидываясь, что не слышит Ванюшкиного хныканья, а потом стал на него цыкать и гнать от себя. Но Ванюшка не унимался – возьми да возьми! – и Тимофеич стал сердито завязывать ему на шее теплый платок и заправлять на нём заячий полушубок.
Было решено, что все четверо, если найдут избу, заночуют на острове и вернутся на другой день на судно, чтобы здесь сообща уже поразмыслить о дальнейшем.
Капитон спустил им с лодьи доску с зарубками, и по ней все четверо – Тимофеич, Федор, Степан и Ванюшка – слезли на лёд.
XV. ОПУСТЕВШАЯ ГУБОВИНА
Первым побежал Степан прыгать с льдины на льдину, а за ним через промоины и трещины стал воробьем скакать Ванюшка. Федор размахивал руками, как ветряк крыльями, потому что лед был зыбкий и скользкий, лед едва был прикрыт неверным снежком и уходил под ногами в воду. Не надо было мешкать на льдине, пока она оседала под путниками вниз, а скорее перебираться на другую. Федор как-то упустил время и стал уходить в воду вместе с ледяным поплавком, на который он прыгнул. Не опомнился он, как уже был в воде по пояс. Тимофеич протянул ему руку и помог снова выбраться на лед.
Степан и Ванюшка были далеко впереди. Тимофеич и Федор не поспевали за ними. Они ещё долго размахивали руками на льдинах, качаясь, как пьяные, во все стороны, когда Ванюшка со Степаном уже дожидались их на мокрых береговых камнях.
По всему берегу и дальше, насколько хватал глаз, копошилось великое множество чаек. Они пронзительно кричали, сидя в гнездах, уложенных здесь же между камнями, затевали драки, миловались и ласкались, опрометью бросались прочь и сейчас же возвращались обратно, неся в клюве рыбешку или травинку. Их совсем не смущали сидевшие с ними рядом пришельцы, да и тем было не до них. Степан и Ванюшка видели, как Тимофеич и Федор торчат на льду, точно на кочках кулики, тяжело и неловко перебираясь с одной льдины на другую, а за ними, в накрепко запертой ледяным заломом губовине, неподвижно и сиротливо чернеет лодья.
Пока Тимофеич, уже сидя на берегу, набивал и раскуривал трубку, а Федор выжимал вымокшие насквозь портки, Ванюшка со Степаном бродили по камням, мягким, как ковер, от покрывавшего их толстыми слоями птичьего помета. Чайки шныряли у них между ног, злобно таращили свои круглые зеницы и не думали уступать незваным гостям дорогу. Степан и Ванюшка с любопытством осматривали пустынный и дикий берег, куда так редко ступала нога человека.
Тимофеич, докурив трубку и выколотив её о камень, крикнул Степану и Ванюшке собираться. Степан взял прислоненное к камням ружье и сунул за пояс топор.
Тимофеич шел впереди по какой-то только ему ведомой дороге, или, вернее, без всякой дороги, потому что какая могла быть дорога в нелюдимом том краю. Даже звериных троп и тех не было видно: водившиеся здесь ошкуи и дикие олени да ещё песцы шли напрямик или сигали в сторону, как вздумается, сегодня так, а завтра иначе. Но Тимофеич, старый кормщик и зверолов, побывав однажды в каком-нибудь месте, мог через много лет снова найти к нему ход даже пьяный. И ничто не изменилось на этом острове с тех пор, как однажды высадился здесь Тимофеич: от века так же, как сейчас, нагромождены были здесь гладкие камни-окатыши да торчал кое-где жалкий ивовый ярник.
Идти было трудно по неровному месту, где на каждом шагу попадались огромные валуны, покрытые, как ржавчиной, лишаями. Шли гуськом – Тимофеич, Ванюшка и Степан, а позади, поотстав немного, брел в своих мокрых портках Федор. У него, после ледяной воды, опять стала ныть нога, где сидел в колене свинцовый орешек.
Солнце не показывалось за весь день ни разу. Оно катилось где-то там, поверх колокола из низких туч, покрывавшего и море и остров. Но всё же сквозь нависшие облака было заметно, что дневное светило поднялось в небе повыше; и было уже за полдень, когда усталые путники увидели вдали, в небольшой ложбинке, черное и довольно обширное строение. Это была промысловая изба, поставленная здесь когда-то мезенцами Баланиным и Симаковым и потом покинутая до другого случая.
На дне ложбинки, кой-где отороченной зеленым мхом, лежал смерзшийся, почерневший снег. Грязноватые полосы такого же старого, зернистого снега тянулись возле самой избы там и сям. Дверь в сени была заколочена двумя накрест наложенными досками. Степан, свистевший всю дорогу, как чиж, защелкал соловьем, когда стал срывать доски и открывать не поддававшуюся сначала дверь. В сенях не видно было пола: его сплошь укрыл под собой старый, осевший в лето лед. Но изба была исправна, с почти совсем исправной печью, и если бы губовина в ближайшую неделю-другую не очистилась и не выпустила захваченных пленников, можно было бы с лодьи перебраться сюда и здесь, под крепкой ещё кровлей, всем вместе как-нибудь пережить долгую и лютую в этих местах зиму. Все притомились от прыганья по льдинам и от плутания по камням вокруг валунов и чахлой ивницы. Лодейники не стали растоплять печь, а запили солонину и хлеб холодной водой, которую Ванюшка набрал в котелок из ручья, протекавшего в ложбинке неподалеку. А потом, прикрыв поплотней дверь, все четверо забрались на нары и проспали до утра.
Они спали и не слышали ветра, который подбегал к избе, шарил по крыше и по бревенчатым стенам и потом с воровским посвистом уносился прочь. Они не слышали и моря, которое снова разбушевалось дико. Но когда они собирались в обратный путь, веселые лучики продирались к ним через забитые досками окна и почерневшие от дыма стены были, казалось, подперты прозрачными золотыми вращающимися столбами.
Тимофеич повел людей обратно той же дорогой, но она была веселее, легче и будто бы даже короче, чем вчера. Пригревало солнце, и в его свете печальное это место выглядело не столь унылым. И ещё перебористее щелкал Степан, и далеко вперед убегал Ванюшка. Даже Федор не отставал, как вчера, от товарищей и не чувствовал больше боли в колене.
Ванюшка спустился в овраг, где между камнями шипел и пенился ручей, потом взбежал на холмик и вдруг остановился торчком на юру и стоял неподвижно, словно столбняк на него нашел. Тимофеичу издали было видно, что Ванюшка чернеет на холмике, как одинокая обгорелая сосенка. Ванюшка, очнувшись и придя в себя немного от столь поразившего его видения, повернулся к идущим вдалеке и стал кричать им что-то, но за ветром ничего не было слышно. Ванюшка всплеснул руками и побежал по наволоку к воде, скрывшись по ту сторону холма, а Тимофеич со Степаном и Федором стали тем временем спускаться в овраг. Когда они трое, в свою очередь, поднялись на холм и глянули вперед, то онемели сразу и стояли молча, вытянув головы, как бы прислушиваясь к панихиде, которую пел на юру ветер.
Федора слегка тошнило, и он опустился на камень, спрятав лицо в своих широких ладонях, а Степан, ругаясь, побежал по наволоку к Ванюшке, который стоял, не двигаясь, у самой воды. Тимофеич подсел к Федору, бессмысленно ворочая головою вправо и влево, и рука его, точно не своя, как бы сама собою стала чего-то искать в кармане, за пазухой, за голенищами сапог.
Внизу на солнце ярко синела губовина, и не было в ней ни вчерашнего льда, ни даже белых шапок носящегося по морю обмерзшего снега. Но не было в ней и лодьи. Волны, бормоча и кудрявясь, терлись о низкий наволок, потом откатывались обратно, широко распластывались по всей губовине и сквозь открытый выход шли в открытое море, в нелюдимую и грозную пустыню, залитую поднявшимся в небе равнодушным солнцем.
XVI. ЛЕДЯНОЙ МОЛОТ УДАРЯЕТ ПО ЛОДЬЕ
Их осталось в лодье девять человек, вместе с Капитоном Новосильцевым, распорядчиком за Тимофеича, ушедшего на остров. Капитон хотя и лет пять всего как женился, но почитался бывалым мужиком, мореходом и гарпунщиком, известным и у себя в Архангельске и на Мезени. Он проводил глазами до самого берега ушедших товарищей своих, потом побрел на нос и увидел, что промоина, в которой лежал якорь, уменьшилась чуть ли не наполовину. Капитон велел работникам снять с петель кормило и сам закатал из воды якорь. Лодья, с приросшим к ней льдом, осталась по-прежнему неподвижна, как недвижимо и мертво было сейчас всё в губовине у Малого Беруна. Даже чайки перестали кричать после полудня, когда свинцовые тучи спустились ещё ниже, придавив под собою губовину и как бы нажимая большою и безысходною какою-то тяжестью на ледяные курганы, загромоздившие выход в открытое море. Страшные эти горы сторожили ворота губовины, как злые псы, готовые вцепиться ледяными своими зубами в горло всякому, кто бы сейчас осмелился подойти к ним поближе. Капитон знал, что прикосновения весла бывает иногда довольно, чтобы гора задушила целый корабль в ледяных своих лапах. Но удивительнее и ужаснее всего был один курган: он был похож на огромного человека с обрубленными руками, впаянного по колена в лед. Ледяной человек рвался из ледяного плена; он запрокинулся назад, напружил свое ледяное тело, и голова его курилась туманом.
Лодья обросла теперь льдом со всех сторон: и с носа, и с кормы, и с обоих бортов. Она уже казалась стоящею не в воде, а на зимнем лужку, запорошенном легким первым снегом, и белою бахромою раскудрявились её снасти. Промоины отбежали подальше, к берегам губовины, и там они снова змеились и широко расползались в разные стороны.
Ни Тимофеич, ни Федор, ни Степан с Ванюшкой не слышали в своей ложбинке, в наглухо запертой избе, как рвал ветер, который пришел с заката и вприпрыжку пробежал через весь остров. Он низко гнул тощую ивницу и швырял в неё с размаху круглые камни. Нипочем были ему валуны и овраги, и не страшил его зыбкий у берега лёд. Пролетая над промоинами, домчался он до лодьи, налег на неё грудью и двинул её вместе с ледяным лугом, на котором она стояла, к открытому морю. Это было в ночь, похожую на зимнее утро, когда на палубе спал один только работник, оставленный Капитоном на всякий случай. Но первым очнулся не работник, а Капитон, выскочивший наверх и спросонок не смогший разобрать, в чём дело. Были слышны только завыванье и треск, от которых стали просыпаться в мурье люди. Не опомнился ещё Капитон и не успел ничего крикнуть, как увидел нависшую над лодьею ледяную громаду. Он стал тогда кричать, но крик его был беззвучен, и Капитон сам своего голоса не слышал. Он закрыл одной рукой глаза, а другою стал отмахиваться от свирепого чудовища, пятясь назад и ожидая страшного удара.
Лодью правым бортом подогнало под грозно нависшую у входа в губовину ледяную гору. Гора, казалось, не покрыла собою один только нос. Капитон, отмахиваясь, пятился назад и на носу споткнулся о канаты, которые вместе с якорем сам вытащил, после ухода Тимофеича, из воды. Он упал навзничь и, открыв глаза, увидел, что лодья уже вся ушла в густую тень высокого ледяного шатра. Тогда Капитон повернулся лицом вниз и заткнул руками уши. И огромный ледяной молот ударил по лодье и расплющил её со всем, что на ней было.
Так погибла окладниковская лодья. За месяц до того, подсчитав будущие барыши, снарядил её в Мезени Еремей Петрович Окладников, богатый купец. А теперь её всплывшие обломки быстро шли в открытое море вслед за ледяной горой, прорвавшей себе выход и словно торопившейся уйти подальше от того места, где она совершила только что своё черное дело.
XVII. В АРХАНГЕЛЬСКЕ, В ЖЁЛТЕНЬКОМ ДОМИКЕ С РЯБИНОЙ У КРЫЛЕЧКА
В Архангельске в сентябре темнеет рано, раньше запираются лавки, и сразу же после полдника начинают накладывать печати на цейхгаузы и провиантские магазины. Тогда городской инвалид Лука Скачок выходит с лестницей на рыночную площадь и зажигает у городских весов масляный фонарь.
Далеко за рекою лают собаки. Ночной сторож плетется по улицам, путаясь ногами в оленьей дохе. У дома купца Баженина он бьет в деревянную колотушку и бредет, спотыкаясь, дальше.
В канавке против магистрата[23] спит архиерейский певчий Крамаренко, и корабельный подмастерье Зуев положил ему голову на живот.
Распухший подмастерье уткнул в небо свой ободранный нос и трепаную свою бороденку. Оба много выпили и крепко спят, хотя певчий мычит во сне и мается от надавившего на него кошмара.
Сторож стучит по мосткам деревянной ногой и останавливается против конторы сального торга, чтобы набить ноздри черкасским табаком. Здесь он ударяет раза два в колотушку и заглядывает в ставень.
Директор конторы сального торга Соломон Адамыч Вернизобер и секретарь архангельского адмиралтейства Соломон Адамыч Клингштедт играют в карты на щелчки. Они поочередно тасуют колоду, и счастье поочередно переходит то к одному, то к другому. Тогда выигравший Соломон Адамыч долго целится проигравшему Соломон Адамычу в розовый нос, а проигравший Соломон Адамыч сидит, закрыв глаза, замирая и поеживаясь, в ожидании неотвратимого. Выигравший Соломон Адамыч то придвигает приготовленные для щелчка пальцы к самому носу своего друга, то откидывается назад и радостно хихикает. А проигравший начинает в волнении ерзать в креслах и дрыгать ножками в белых чулочках.
На столе, оплывая, горит свеча, и тени обоих Соломон Адамычей пляшут на выцветших голландских обоях, между потускневшим зеркалом и портретом царствовавшей тогда императрицы Елисаветы. Но в девять часов свеча гаснет, и Соломон Адамыч Клингштедт пробирается домой, где его поджидает в чисто убранном покойчике круглая, как шарик, белобрысая жена его, заплетающая на ночь свои чахлые косы.
Сторож бьет в колотушку и, дойдя до караулки у городских весов, тихонько стучится в дверь. Инвалид Лука Скачок впускает его и задвигает засов. Здесь городской инвалид и ночной сторож пьют водку и засыпают до рассвета.
Масло догорает в фонаре на рыночной площади у городских весов. Светильня коптит; меркнет пламя и наконец совсем потухает.
Темно и тихо. Сухой лист опадает с дерева в канавку против магистрата.
Но по ту сторону канавки из-за неплотно прикрытого ставня пробивается свет. На лежанке в горнице теплится ночничок, и тени шарахаются по полу, взбираются по стенам, летают по потолку. Дарья, Капитонова жена, качает подвешенную к потолку зыбку, но ребенок плачет не умолкая.
– Спит, всё спит, и Катюня спит, и баба спит, один медведь не спит, свою лапу сосет…
Ребенок плачет и не заснет до рассвета.
Когда в ставни начнет пробиваться белый день и молодые петушки голосисто закукарекают на насесте, заснет ребенок и замолчит за печкой сверчок.
Но сейчас полусонная Дарья качает зыбку и думает о Капитоне. Он, должно быть, уж по зимней дороге вернется в Архангельск, и ждать бы его в октябре.
Сергуня плачет. Дарья вынимает его из зыбки и носит по горнице.
– Уйди, бессонница-безугомонница… Дай нам сон-угомон…
Но Капитон не вернется и в октябре. Он совсем не вернется в Архангельск, в желтенький домик с рябиной у крылечка. Не наколет дров, не подбросит вверх Сергуню, не подсыплет конопляного семени чижу, который спит на жердочке в клетке, спрятав под крылышко клюв.
Не на лодье и не в карбасе плавает теперь по Студеному морю Капитон Новосильцев. Скоро его растерзанное тело совсем размоют волны и морская вода разъест его плоть.
А Дарья – молодая голова да бедная вдова. Ей теперь тоски-тоскучие да рыды-рыдучие.
Часть вторая РУССКИЕ РОБИНЗОНЫ
I. СТРАННАЯ НАХОДКА
Тимофеич сидел у порога избы на камне, грея спину на солнце, которое всё реже радовало людей своими длинными косыми лучами. Старик ладил из ивовых прутиков корзину, но прут был до того мелкий, что корзина выходила совсем убогой, с редким плетеньем и торчащими во все стороны концами прутьев. Не корзина, а еж какой-то, выставивший кругом свою колкую щетину.
Две недели прошло с тех пор, как Тимофеич и Ванюшка с Федором и Степаном, прыгая со льдины на льдину, выскочили на этот берег.
Двое суток прогоревали они тогда у воды, поджидая, не покажется ли исчезнувшая где-то – не в морской ли пучине? – окладниковская лодья. Они не замечали ночного холода, поутру не слышали гомона птичьего вокруг, и мысль о еде не шла им на ум. На третьи сутки Тимофеич развязал мешок, достал оттуда солонину и роздал всем по куску. Люди пожевали и молча двинулись за Тимофеичем тою же дорогою обратно к избе.
Было тихо на острове, на пустынном Малом Беруне, куда заходит корабль разве в бурю, укрываясь в губовине и выжидая здесь погоды. Корабли в этих местах были очень редки; только случай мог подогнать корабль к Малому Беруну, и ждать такого случая в это лето уже не приходилось.
Где-то дальше, за горою, в оврагах и пещерах, прятались до времени медведи-ошкуи, но дикий олень – видно было – стоял на пригорке, как каменный, запрокинув свою рогатую голову назад. Степан полдня полз к нему на брюхе; медленнее улитки тащил Степан свое тело по земле и камням, и, когда захотел приладить для выстрела ружье, камень-кругляк, сдвинутый с места, сорвался вниз и стал там перестукиваться с другими камнями во рву. Олешек дернул головою и прянул с пригорка, да так, что Степан не успел даже вскинуть ружье. Степан выругался и пошел к избе, где застал Тимофеича уже за второй корзиной.
Ванюшка и Федор тоже должны были скоро вернуться, потому что солнце уже клонилось низко и заливало края ложбинки холодным румянцем. Так вот осенью в Мезени, в последние стылые, но солнечные ещё деньки румянятся окошки в домишках, и дети, наигравшиеся и озябшие, бегут обогреться у мамкиного подола.
Ванюшка и Федор, бродя по морскому берегу с одним топором, ушли далеко от избы и, выйдя к небольшому носу, заметили вдали множество бревен, словно плот там распустился и покачивался на волнах. Федор с Ванюшкой подошли поближе, но расстояние между ними и плотом оставалось то же, не уменьшаясь, точно плот этот уходил от них с тою же скоростью, с какою они шли к нему. Федор и Ванюшка выбились из сил, гоняясь за неуловимым плотом, и наконец как бы стали его настигать, потому что уже различали отдельные бревна, но бревна эти уже не выглядели плотом, а были навалены на берегу и разбросаны по воде кое-как, без толку и порядка.
– Да это, Ваня, выкидник! – воскликнул Федор. – То-то будет Тимофеичу подарок! Натопим мы теперь избу, как баню! А Тимофеич-то всё печалился, что заморозит нас Берун. С такими дровишками не заморозит, небось.
– Не заморозит! – звонко выкрикнул Ванюшка и, как жеребенок, бросился вприпрыжку вперед.
Низкий берег был в этом месте весь загроможден лесом. Огромные бревна колыхались и на воде, терлись друг о друга и протяжно скрипели, как колодезные журавли. Откуда могли взяться здесь такие дерева, чуть ли не в обхват толщиною, с такой узорчатой древесиной, то крепкой, как камень, то мягкой и податливой, как будто даже теплой?.. Ванюшка всё прыгал с бревна на бревно, а Федор присел на гладкий, обтертый водою и льдами чурбан и стал рассматривать наваленные вблизи бревна. Это было дорогое, заморское, не наше, не русское дерево, не сосна и береза. Отторгнутое от родных берегов бурями и ураганами, смытое водами, оно целый век кружило по многим морям, блестя на солнце мокрою спиною, и наконец закончило свои странствия, прибитое к Малому Беруну, к безлюдному острову в холодном океане.
Ванюшке надоело скакать с одного мачтового дерева на другое, и он прикорнул где-то за бревном. Пустыня и тишина словно обволакивали Федора мягкой пеленой. Он снял шапку и закрыл глаза. Слабый ветерок играл его волосами. Уже пятнадцать дней жил Федор на этом острове, а до того только слышал о нем в разных бабьих выдумках и сказках. И всё эти дни здесь, как камни-окатыши, были и будут похожи один на другой и, как окатыши же, сдвинутые по склону оврага, один на другой будут наскакивать, один другой обгоняя. Здесь по-особенному кружится время, приближая попавшего сюда человека, скорее всего, к одной лишь смерти.
Федор вздохнул и открыл глаза. Он нагнулся за шапкой, которая лежала на бревне подле, и приятный запах взволновал его, как далекое воспоминание. Так же пахло и в жарких странах, вытравивших из Федора его молодость и силу. Шапка лежала на душистом дереве, которое называется кедром мексиканским; оно легко и прочно, и его ароматическая смола источает приятный запах.
Федор очнулся от своих мечтаний и стал топором постукивать то по одному бревну, то по другому. Здесь были удивительные сорта дерева, над которыми в царицыных подвалах с утра до ночи гнут спину краснодеревцы: пальмовое дерево разных видов; дерево фернамбук из Южной Америки, дающее мебельным мастерам красную краску различных оттенков; палисандровое дерево, от которого пахнет словно фиалкой.
Многое тут было знакомо Федору, если иногда не само по себе, то хотя бы по тому слабому запаху, который шел здесь от слегка пригретого солнцем чужеземного бурелома. А ничто так не застревает в памяти, как запах.
Ванюшка показался из-за груды высоко навороченных бревен. Он волочил за собой какой-то тяжелый предмет и звал Федора на помощь:
– Поди сюда, Федя! Что я тебе покажу!
– Чего там? – откликнулся Федор и заковылял по бревнам Ванюшке навстречу.
Мальчик вцепился в большую доску, из которой торчали оборжавевшие гвозди и большой, тоже порыжевший от ржавчины крюк. Это и впрямь была счастливая находка. Крюк был готовым молотком. Из него можно было сделать и рогатину. А гвозди? Ну, мало ли чего нельзя наделать из гвоздей!
Федор поплевал себе на руки и схватился было за крюк. Но, глянув на доску, он остановился, вытаращив глаза.
– Федя, ну!.. – дернул его за рукав Ванюшка.
Но Федор, вместо того чтобы впрячься в доску, присел на корточки и стал рассматривать её своими все ещё широко раскрытыми глазами.
Чего бы ему вглядываться так пристально, когда на бурой доске и без того хорошо видна была выжженная, как лошадиное тавро, косая нерусская надпись:
ST. HELENA
с рогатым коньком наверху и с цифрами 1719 пониже? Да надпись эта, с её росчерками и закорючками, была выжжена лошадиным тавром не только на обломке разбитого судна. У Федора по левой лопатке шла такая же надпись. Огненными, багровыми буквами было по живому телу выведено: Sf. Helena, – без цифр, но с такими же закорючками и с таким же вставшим на дыбки рогатым коньком.
II. ПРО БЫКА И МЕДВЕДЯ
Доска с крюком и гвоздями, которую приволокли Ванюшка и Федор, была как нельзя более кстати. Из двенадцати зарядов, взятых Тимофеичем на остров, оставались в пороховом роге только четыре. Зато восемь выстрелов, которыми Степан за эти две недели восемь раз будил мертвую в это время года тишину Малого Беруна, дали восемь оленьих шкур и изрядно оленьего мяса; его по нескольку раз в день ели теперь мезенские китоловы. Но что было делать дальше с последними четырьмя зарядами, которые дадут промышленникам в лучшем случае ещё четырех олешков? Ведь был на исходе июль, а там близилась тяжелая и опасная зима, когда на ловитву выйдут голодные ошкуи, станут бродить вокруг избы, и их не отгонишь топориком или охотничьим ножом. Тимофеич осмотрел доску, которую притащили с собой Ванюшка и Федор, и осторожно вынул из неё крюк и все гвозди один за другим.
Назавтра с утра, завалив дверь большими камнями, все отправились на морской берег и принялись таскать к избе бревна, а заодно и всё, что там попадалось и что могло пригодиться в хозяйстве. А пригодиться могло всё, потому что у людей этих не было самого необходимого для тяжелой борьбы в безлюдной и неприветливой стороне. Поэтому они прихватывали с собой всё, что находили на берегу: и дырявое ведро, должно быть кем-то брошенное тут, и корабельный болт, и заржавленный обломок якоря, и большую, просмоленную четырехугольную бутылку, которую здесь же, на берегу, откупорил гвоздем Тимофеич, добыв из неё вместо рома какую-то истлевшую бумагу, разузоренную кудреватыми нерусскими письменами.
Надо было готовиться к зиме, запасти мяса, наладить печь и кое-где починить крышу. У застрявших на острове были теперь дрова, были гвозди и топор, и можно было приняться, не откладывая, за дело. Степан опять стал целыми днями пропадать, высматривая оленей. Часами полз он к ним на брюхе и стрелял только наверняка. Так он уложил ещё четырех и, свистнув в пороховой рог, сунул его под нары.
А Федор и Ванюшка лазали тем временем с топором по крыше, постукивая по ней, как дятлы, и их туканье разносилось по всему острову, перекатываясь вдали по холмам и оврагам. Они заделали дыру на крыше и натаскали туда земли, которой накопал им Тимофеич найденною на берегу и наточенною на камне якорною лапою. На камне же Тимофеич отточил и крюк – так поразившую Федора находку с разбитого фрегата «Святая Елена». Тимофеич гвоздями приладил крюк к тяжелой дубине, для верности подвязал ещё одно к другому оленьими ремнями и получил орудие, с которым хоть сейчас медведя подымать. Даже поперечину и ту приладил, совсем как на заправской рогатине. И с нею, с рогатиною этой, Тимофеичу не так страшна была ночь, прибывавшая уже с каждым разом.
Ночь удлинялась и густела; она рассыпалась звездами по темному небу и шорохами по окрестным холмам. Начинались заморозки, и промышленники стали с вечера топить печь собранными на берегу дровами, которым не знали даже названия. Печка поднимала к закопченной кровле клубы голубого дыма, пахнувшего ладаном и ввергавшего Тимофеича в уныние.
– Дым, так он дымом и должен пахнуть, – сердился старик, – а ладан – не к добру! Ладан – к покойнику. Вот и у Еремии Петровича перед тем, как Гаврилка у него помер, печка тоже всё ладаном дымила.
– Не бывает вот полного счастья человеку, – сказал Степан, оттачивавший возле печки гвозди на камне. – При таком-то богатстве, – а ни племени, ни наследника. И всё ему мало, лешаку! Подрядит тебя к чертовой бабушке, а все, собака, норовит подешевле!
– Это оттого, что сердце у него гнилое, – сказал Тимофеич, мешая щепкой олений навар в котелке. – У богатых всегда сердце гнилое.
– Как так гнилое? – удивился Степан.
– А так вот, как у того быка, которым раздосадил Еремию старичок один из немоленцев, из тех, что за царей не молятся. Он постучался к Еремии, переночевать просился, а тот не хотел было его пускать.
«С тобой, – говорит, – беды наживу».
А старичок ему:
«Куда, – говорит, – я пойду в такую темень? Да и пуржить, вишь, начинает».
Петрович не соглашался, а потом всё же сжалился, пустил. Видит, старичок весь из себя ладненький такой да чистенький… Накормил его Еремия Петрович и стал ему свои лихости да горести выкладывать. И сына, мол, единственного лишился, и то, и се, и другие вот купцы и корабельщики живут против него куда как лучше. А старичок, постойщик этот, ему и говорит:
«Расскажу тебе бывальщину про быка и медведя».
И стал рассказывать.
Пришел, видишь, однажды старичок этот к одному мужику на двор, а мужик тот – с мошной, хлебистый, такой богатый богатей, и скотины у него, и корму, всего припас.
«Что, – спрашивает его старичок, – хорошо ли тебе жить? Кажется, всего у тебя в сытость, живешь исправно, зажиточный?»
Да мужик, крестьянин этот, отвечает:
«Нет, – говорит, – мы ведь работаем, стараемся; вот как купцы-то живут против нас, так далеко лучше».
Тогда старичок и говорит ему:
«Я тут схожу куда надо, обернуся, а как назад пойду осенью, ты к тому времени быка выкорми, чтобы был он жирен, а сердце у него было черное».
Пошел старичок со двора, а мужик закручинился, как это ему быка выкормить, чтобы был он жирен, а сердце у него было черное. И стал мужик повсюду ходить и всех расспрашивать, как бы это выкормить ему так быка. Один тут вызвался человек и говорит:
«Купи, – говорит, – медведя и поставь медведя и быка в одну конюшню и корми их сытно. Как медведь, – говорит, – рёхнет, а бык испугается и назад присядет: он будет думать, что медведь его съест».
Так мужик и сделал. Медведя купил и в угол быка поставил и кормил до осени. А старичок в ту пору сходил куда надо, оборотился и опять стучится к мужику в ворота.
«Ну, что, – говорит, – выкормил ты быка?»
«Выкормил», – отвечает мужик.
«Ну, зарежь его теперь, посмотрим, такой ли он, как я думал».
Как зарезали быка, так он точно – был жирный, а сердце в нем гнилое, черное.
«Ну, – говорит старичок, – расскажи, как это ты достиг, что жирное у быка мясо, и как ты сердце в нем гнилое сделал».
«У меня в конюшне, – говорит мужик, – в одном углу стоял бык, а в другом – медведь. Как медведь рёхнет, бык так назад и сядет. Оттого сделалось в нем и сердце черное».
Тогда старичок и говорит мужику:
«Так вот, – говорит, – и купец, которому завидуешь ты: сегодня у него всего вволю, а сердце все в нем тлеет, как бы за проделки свои под суд не попасть. А у тебя, – говорит, – сердце спокойное, не тлеет оно, как у этого быка…»
Еремия это всё выслушал, что старичок рассказывал, и разгневался.
«Что, – говорит он захожему старичку, – ты тут мелешь, козья твоя борода? Поел, – говорит, – и уходи! Много вас тут ходит теперь, рассказчиков!»
Ушел с кухни и в сердцах дверью хлопнул. Ну, работники и взяли старичка на ночь к себе. Под утро старичок ушел. А Еремии хоть бы что…
III. БАСНИ СТАРОГО КОРМЩИКА
Дни заметно спадали, прибывала ночь, и скоро запел сиверко[24], повалил снег, и начались метели. Но в избе не было холодно: топилась курная печь, и дым густо стлался под кровлею, вырываясь наружу в открываемые иногда дверь или окошко. Кровля в избе была до того закопчена дымом, что казалось, она была сделана из черного дерева. Черны были и стены избы от кровли и до самых окон, но ниже окон они были ещё чисты и желты, как само дерево, из которого срублена была изба. Дерево это было крепко, в нем незаметно было ни гнили, ни червоточины: в холодных этих странах дерево бывает весьма долговечно, не поддаваясь, как в других местах, разрушительному воздействию климата и лет.
Из гвоздей, найденных на берегу, осталось всего несколько штук; остальные так проржавели, что сломались на камнях, на которых Степан обковывал и обтачивал найденную на берегу железную рухлядь. Но Степану все же удалось смастерить две пики и несколько стрел. Луком послужил выкинутый морем еловый корень, а тетиву, хотя и худую, Степан сделал из ремня, вырезанного из оленьей шкуры.
Мясо оленье было на исходе, и промышленники, вооруженные пиками, стрелами и рогатиной, выходили несколько раз на охоту, но боялись отдаляться от избы, потому что остров был им ещё мало ведом; он был теперь весь засыпан снегом, а дни становились всё короче. Старый Тимофеич боялся встречи с ошкуем, о котором говорил шепотом, называя его не иначе, как «хозяин».
– Хозяин – он тот же мужик, – хрипел Тимофеич, – только шкура на нем звериная…
Старик сердился, когда замечал при этом насмешливую улыбку на лице Степана.
– Слыхал ты, дурья твоя голова, как лает собака: на волка так, на лису эдак, на глухаря разэдак, а на человека и медведя – одинаково. Это что значит?
– Ничего не значит… – скалил зубы Степан.
– Ох, Стёпуш, Стёпуш, – вздыхал Тимофеич, – не сносить тебе головы, Стёпуш!
И он отворачивался от непочтительного зубоскала и обращался к Федору.
– Ты послушай, Федя, чего бывало, – хрипел старик Федору в самое ухо. – Мне в Шенкурске на ярмарке рассказывал охотник. Уложил это он здоровенного зверя. Снял с хозяина шкуру и, как глянул, так весь и затрясся. У него брюхо под шкурой-то мужицким кушаком опоясано…
Тимофеич даже откинулся назад при этих словах, желая быть свидетелем всей силы впечатления, которое произвели его слова. Но Федор был, как всегда, молчалив и задумчив и шел рядом с Тимофеичем, с трудом выбирая ноги из глубокого, рыхлого снега.
Тимофеич снова щурил красные от ветра глаза и, зорко всматриваясь в убегавшие впереди снеговые перекаты, продолжал тем временем посвящать Федора в тайны и заклятья, которыми оброс за свою долгую жизнь, как старый пень мхом.
– Хозяин – он думец, – твердил старик, – в нем думы много. Он наперед такое знает!
Так они бродили вокруг ложбинки, утопая в занесенных снегом ямах. Но зверье держалось от ложбинки поодаль, и охота ничего не давала. Степан пока что учился стрелять из лука и вскоре так наловчился, что шагов за сто попадал в поставленное стоймя полено. А мясо оленье тем временем все убывало. Однако звероловы не отчаивались ещё промыслить себе пропитание при помощи сломанного крюка и нескольких старых гвоздей.
В сумерки охотники возвращались домой, топили печь и варили в котелке оленью требуху. Потом, разогретые и разморенные, они клевали носами у догоравшего огня, слыша сквозь дремоту, как потрескивает уголье, облизываемое синими огоньками и присыпаемое сверху легким пеплом. Когда погасал последний уголек, Тимофеич ощупью лез на горячую печку, а за ним вслед лезли туда же Степан, Ванюшка и Федор. Здесь они отсыпались вдоволь, потому что ночь была темная и, казалось, длилась бесконечно. Они по нескольку раз просыпались в ночи и с тревогой прислушивались к тому, как что-то шебаршит за стеной.
Шорохи и трески исходили неведомо откуда. Казалось, что-то таинственное происходит в загадочных недрах Малого Беруна. Что было там, за горою? Берлоги ошкуев или, может быть, и того пострашнее? На это не в силах был ответить Тимофеич, который по разным случаям вкусил от древнего знания и мог порассказать и сказку и быль: о четырех временах, о ветрах и громах, о сапфире-камне и даже о какой-то рыбе «корабли-держи». Но что было за горою, этого не знал Тимофеич. Там было неведомое. И это было страшно.
IV. РАССКАЗ, ТИМОФЕИЧА О ЦАРЕ И РАЗБОЙНИКАХ
Чем длиннее становились ночи, тем тяжелее было долгое лежание на печи, в кромешной темноте, среди загадочных шорохов и тресков. Ванюшке все мерещились разбойники, и он будил Степана, с которым лежал рядом, но Степан чертыхался и снова засыпал, повернувшись на другой бок. А Ванюшка дрожа сидел на печи, прислушиваясь к голосам ночи, со всех сторон натекавшей в ложбинку, наплывавшей с океана, который бил в остров льдом и мраком.
Ванюшка сидел так, поджав ноги, потом с головою укрывался своим заячьим полушубком и лежал, пока не начинали ворочаться отоспавшиеся Тимофеич, Степан и Федор. Тогда Ванюшка успокаивался и засыпал в свой черед.
– Боится разбойников твой Ваньша, – говорил Тимофеичу Степан, – меня ночью будит. Женить бы парня, тогда и перестанет бояться разбойников.
И, назевавшись, Степан продолжал свои рассуждения на досуге, с которым никто из них все равно не знал, что делать:
– Да как его тут женишь, Ивана? Где здесь, на Беруне, живут свахи? А была бы сваха – нашлась бы и невеста. Хочешь, Вань, мы тебя тут женим? – тормошил он полупроснувшегося Ванюшку. – Уже и невесту тебе Тимофеич присмотрел, право слово, – богатую и пригожую. Женим мы тебя на дочке разбойничьего атамана. Хочешь?
– Иди ты! – сердился Ванюшка и отворачивался от него.
– Да ты чего смеешься, Стёп! – хрипел Тимофеич, свесивший с печи босые ноги и скребший себе всею пятернею заросшую выцветшим волосом грудь. – Может, тут и впрямь какие-нибудь человеки обретаются. Не одни мы. Приспеет лето, обшарим остров, да и поглянем, какие тут укрываются разбойники. Может, ещё которые остались после царя Петра.
– После царя Гороха, – дразнил Тимофеича Степан.
– А какие такие остались? – спохватился Ванюшка.
– А остались те, которых, может, не добил солдат. Полесовать[25] был охотник Петр Алексеевич. И как поехал он однажды полесовать и в лесах заблудился, и продлилось времени много, и стало темно, пристигла ночь, а выехать в свое место никак не может и едет втемне, под ногами у коня хрустит, и в небе только звезды мелькают. И попался ему тут солдат – тоже заблудился, в ельник залез и сидит.
Тимофеич закашлялся, сплюнул и опять забрался под тулуп.
– Ну!.. – дернул его за рукав Ванюшка.
– Не ну, а тпру! Погоди! Экой ты!
Тимофеич растянулся на печи, старательно подоткнув тулуп под себя.
– Ну!.. – снова дернул его за рукав Ванюшка.
– Пшш!.. – цыкнул на него Тимофеич и прислушался.
На дворе, за бревенчатой стеной, что-то прошебаршило и стихло.
– Так вот, значит, попался ему солдат, – продолжал Тимофеич.
«Что же ты тут сидишь, солдат?»
«Я, – говорит служивый, – заблудился. А ты, – спрашивает, – кто есть?»
«Я, – говорит Петр,– царский охотник, полесник».
Ну и двинулись они вместе. И говорит царский охотник солдату:
«Полезай, – говорит, – на дерево и смотри, не видать ли где огня на Петергоф».
Солдат ему отвечает:
«Я, – говорит, – не матрос, а пехотный солдат, пялиться не могу; полезай сам!»
«Придержи моего коня», – говорит ему Петр; а сам полез на ель, добрался до самой вершины, осмотрел и видит – в одном месте огонек блестит.
А служивый тем временем стал вокруг коня пощупывать и, не будь дурак, флягу нащупал; флягу он тряхнул – там болтается; вынул затычку, носом потянул – боярская водка. «Эге, – смекнул солдат, – да он, – думает, – полесник царский, с запасом ездит», – да с горлышка и попил, натянулся вина. Тут Алексеевич спустился наземь, сел на коня, и опять двинулись, впереди на коне Петр, а пехтура вприпрыжку за ним пешком поспешает. Держали они на этот огонек, который с полянки блестел, и приехали к воротам, и солдат стал стучать в те ворота, и никто им ничего, только псы за воротами ревут да звезды в небе щурятся.
Тимофеич опять умолк и опять начал, после того как Ванюшка слегка лягнул его в бок босой пяткой:
– Ну, тогда, значит, солдат, даром что пехотный – не матрос, сиганул через забор и, сигаючи, епанчишку[26] разорвал, так у него целый кусище на колу и остался. И как соскочил он туда наземь, то и отворил Алексеевичу ворота, и Алексеевич туда въехал. Вошли в дом, а там только старуха да девка немая, старухина дочерь. Солдат и говорит:
«Коня нам, бабка, поставить надо, место дай».
Старуха зажгла фонарь и конюшню ему показала. Солдат туда коня поставил и сена ему задал и назад пошел в квартиру.
«Ну, теперь, – говорит, – давай нам, бабка, ужинать».
«Ничего, – говорит, – у меня нету ужинать».
А служивый, не будь дурак, подошел к печке, снял заслонку и тащит оттуда гуся жареного. А потом, не будь дурак, кинулся он туда-сюда да к шкапчику, а там целая бутылища водки.
«Ну, теперь, – говорит, – садись, царский охотник Алексеевич, ужинать».
Заправились они как следует, и надо на покой. У бабки спрашивают, как бы, значит, на боковую, где бы им лечь.
«А где вам угодно», – говорит.
Солдат дверку в горницу приоткрыл, глянул в горницу, а там – батюшки! – по стопочкам все одежа, обужа – да вся окровавленная. Смекает служба, что дело нехорошее, и просит сена постлать под себя. И как шли в покой, приметили лесенку на вышку и на вышку взобрались и там себе сена подостлали. Алексеевич повалился, да как был притомившись, то зафырчал, заснул сразу, а солдату не спится, не фырчится ему: все в окошко с вышки поглядывает.
И вот пошел шум. Идут люди в дом, станичники, и старуха их спрашивает:
«Каково, – спрашивает, – вы ходили?»
«Ходили, – говорят, – да ничего не выходили».
А старуха им, что «у меня есть пойманных два барашка».
«А где они?» – спрашивают.
«На вышке, – говорит, – фырчат»
«Надо, – говорят, – их убрать».
Один говорит:
«Я пойду уберу».
И начали они ножи точить…
В это время в сенях что-то грохнуло. Тимофеич сразу оборвал рассказ, и все четверо так и присели на печи. Они замерли, прислушиваясь к шороху на дворе и к тому, как в груди колотится сердце.
– Ошкуй! – молвил Степан и соскочил с печи.
Нащупав в углу рогатину, Степан стал осторожно подходить с нею к двери и, подкравшись, сразу открыл её. Холодный воздух порвался в избу, а с ним вместе прорвались сквозь щели в сенях слабые полоски зимнего рассвета. Одно из бревен, которыми были заложены на ночь двери наружу, свалилось – само или, может быть, от чьего-то сильного толчка?
Степан постоял в сенях, поглядел сквозь щелку на двор и, вернувшись в избу, натянул сапоги. Остальные тоже оделись, и все вместе, захватив всё своё оружие и быстро разметав в сенях бревна, выбежали на улицу.
Здесь было тихо и пусто; редкие снежинки медленно реяли в сумерках бессильного рассвета, с кем-то как бы борясь, как бы ускользая от кого-то, кто насильно низвергал их на землю с чуть порозовевших уже на востоке, над губовиною, небес. Но видно было, что совсем недавно здесь побывал кто-то. Широкие следы шли вокруг всей избы и потом убегали к горе. Точно приходивший сюда ночью снял сапоги и бродил вокруг избы босиком, а потом, испугавшись чего-то, бросился отсюда наутек. Но то были не человечьи следы. Широкие медвежьи лапы были глубоко впечатаны в снег, а дверь была вся исцарапана медвежьими когтями. Голодный ошкуй бродил всю ночь вокруг избы и, нащупав место послабее, стал ломиться в дверь. Но дверь не подавалась, только бревно грохнуло в сенях и с шумом откатилось прочь. Испуганный зверь кинулся из ложбинки вон и затрусил к горе, вытянув шею и поджав свой шерстистый куцехвостый зад.
V. ЕДИНОБОРСТВО С БЕЛОЙ МЕДВЕДИЦЕЙ
Ошкуй любопытен, а голодный к тому же свиреп. Потершись однажды возле избы, потянув носом запахи сырой и вареной оленины, почуяв шедшее из незаметных щелей и трещин непрерывное струение человечьего тепла, ошкуй должен был вернуться снова, и, скорее всего, в ближайшую же ночь. Он мог вернуться не один. Несколько голодных медведей без труда разметут сени, вломятся в избу, и здесь сражение с ними, в густой темноте зимней ночи или даже при слабом свете горящих в печи дров, будет проиграно неминуемо…
Стоя на пороге, Тимофеич предавался своим тяжелым размышлениям, а Степан в это время успел обойти несколько раз вокруг избы и пробежаться по медвежьему следу к горе. Он вернулся обратно запыхавшись и сообщил, что в одном месте, у ступенчатого подножия горы, видел легкий пар, которым клубился розоватый в этом месте снег.
– Медведица залегла… Берлога медвежья!
– Да рано матике[27] в берлогу забираться! Чего ей там делать? – возразил Тимофеич.
– Сходим; возьмем на рогатину! Право слово… Оленины у нас – как кот наплакал: дошла ветчинка до лычка…
И Степан недолго думая снова побежал к горе, а за ним стали поторапливаться туда и остальные, прикрыв поплотнее дверь и приперев её бревнышком снаружи.
Мягкий снег лез Степану в сапоги, в рукава, за ворот, но он не чувствовал холодных струек, таявших на его разгоряченном теле. Опираясь на рогатину, как на палицу, он стремился вперед, к горе, борясь со снегом, нараставшим у него на сапогах огромными комьями и мешавшим его бегу, точно тяжелыми цепями был прикован Степан к литым каторжным ядрам. Когда он наконец снова добрался до места, где заметил медвежью берлогу, снег уже не был здесь так розов, а, скорее, пожелтел как будто за то короткое время, которое понадобилось Степану, чтобы сбегать к избе и вернуться сюда обратно. Но снег в этом месте курился по-прежнему паром, поднимавшимся вверх всего на какой-нибудь аршин. Степан стал поджидать товарищей, ползших вдалеке, как по свежевыстиранной скатерти мухи, и пока что принялся сбивать рогатиною снег, густо налипший у него на сапогах. Тимофеич и его спутники, казалось, вовсе не приближались к горе, но только узорили чего-то но белому снегу на скате ложбинки. А Степан был горяч, и ему не терпелось поднять медведицу из берлоги. Охотничья отвага каким-то особенным весельем распирала ему грудь и кружила голову, точно после крепкой браги. И он, сам не думая о том, что делает, ткнул рогатиной в желтый снег.
В ответ на эту неосторожную проделку забывшегося охотника, не пожелавшего дождаться необходимой подмоги, раздалось звериное шипение, и две когтистые лапы стали пробиваться наружу из-под дымившегося снега. Степан с пылающим лицом и сияющими глазами стоял с рогатиною в руках и вдруг царапнул отточенным острием по медвежьей ступне. Яростное, но приглушенное рычание выкатилось из-под земли, зарокотало, как колеса по бревенчатому мосту, и рассерженный зверь стал забрасывать Степана затверделыми комьями разметаемого снега. Медведице недолго пришлось возиться, чтобы выбраться на поверхность а стать лицом к лицу с обидчиком, невесть откуда взявшимся, невесть чего желавшим. Стоял сентябрь, и снегу над берлогой намело не так много. После нескольких могучих ударов по снежному своду своей опочивальни матерая матика, желтошерстая, с высунутым из приоткрытой пасти фиолетовым языком, стояла перед Степаном, в четырех от него шагах.
Степана била лихорадка. Им овладел восторг, которого он не знал дотоле. Он смутно сознавал, что стоит сейчас один на один со своей судьбой. На свете как бы вовсе не было ни Тимофеича, ни Малого Беруна, ни оставленной дома, на Мезени, Настасьи, а только вот эти дикие глаза медведицы, её черные губы, белые клыки.
Медведица, только что вылезшая из теплой берлоги на холод, вся клубилась паром, как зимою иноходец, пронесшийся по улице во весь опор. В четырех шагах от Степана медведица резко мотала головою вправо и влево и широко разевала пасть, словно разминала её для предстоящей работы. Степан старался получше рассмотреть оскаленные клыки живого зверя, ему нравилась эта игра с опасностью, он стоял с опущенной рогатиной, готовый совсем швырнуть в сторону свое оружие, чтобы сцепиться с медведицей крест-накрест, чтобы побороться с нею, как на масленице в Мезени, когда с нечеловеческой силой прижимаешь к себе противника и ждешь, что вот ещё раз, ещё совсем немного, и хрустнет его крестец, и подомнешь его под себя.
Медведица была, по-видимому, настроена совсем иначе. Она уже разглядела впервые встреченное ею существо, стоявшее перед нею на одних задних ногах, должно быть совсем не для привета. И зачем этот пришелец сжал передней лапой заостренный крестообразный кол? Медведица угрожающе зарычала и двинулась на Степана, а тот, отскочив вправо, схватился за рогатину обеими руками и вынес её вперед. Зверь, не ожидавший такой увертки, потоптался немного на месте, потом, взревев, встал на задние лапы и полез напролом на Степана, выдвинувшегося ему навстречу. Но как только рогатина железным своим лезвием коснулась медвежьей шерсти, зверь хлестнул по железу лапой и страшным этим ударом сшиб с кола самодельный нож вместе с поперечиной, которые были приклепаны к древку несколькими проржавевшими гвоздями и привязаны кожаными полосками, нарезанными из оленьих шкур. Степан стоял перед зверем с одним колом в руке. Уж не предстояло ли ему на самом деле схватиться с медведицей крест-накрест, как на масленице в Мезени? Было похоже, что так, потому что медведица, скользнув боком вдоль древка сломанной рогатины, надвинулась вплотную на Степана. Но она не схватилась с ним крест-накрест, а просто стала царапать когтями и кусать его голову, прикрытую все той же лисьей шапкой, которую он чуть было совсем не потерял в воде, когда кит ударом хвоста вышиб его из карбаса со всеми потрохами.
Когти и зубы зверя скользили по двойному лисьему меху, в некоторых местах прокалывая его насквозь и до крови расчесывая волосы на голове Степана. Медведица всё же не столько царапала и кусала, сколько принюхивалась, но Степан чувствовал тупую боль в голове от похлопывания медвежьей лапы и сознавал, как страшно оборотилась против него игра, которую он так легкомысленно затеял. Руки его были свободны, он приладился и с силою ударил древком рогатины медведице в брюхо. Та опрокинулась навзничь, но сейчас же встала и с громким ревом пошла на Степана, который отступил на несколько шагов назад.
Рев медведицы катился вниз, по склону ложбинки, навстречу Тимофеичу и его спутникам, удвоившим шаг, когда они услышали звериный голос, разносившийся как сигнал к сражению.
Они боролись с рыхлым, глубоким снегом, с присыпанными порошею ямками и камнями, поспешая по следу Степана, убежавшего вперед и невесть что затеявшего там теперь со своей рогатиной, сделанной из найденного на берегу куска старого железа. И когда Тимофеич поднялся из ложбинки, то сразу сообразил, что Степан затеял глупость, потому что молодчик размахивал сломанной рогатиной и пятился от напиравшего на него зверя. Тимофеич бросился к Степану с топором в руке, крича и улюлюкая, а за ним вслед бежали Федор и Ванюшка, грозно потрясавшие своими пиками и гоготавшие так, что могли бы одним этим обратить в бегство самого черта. Но медведица была, видимо, не из пугливых. Она обернулась и стала удивленно рассматривать новых пришельцев, до невероятия похожих на того, с которым она только что имела дело. Она даже вовсе забыла про Степана и вспомнила о нём только тогда, когда он, высоко подняв обеими руками древко рогатины, переломил его пополам об её же собственную голову. Тогда она завертелась на месте и стала лапами нагребать себе на голову снег, пока подоспевший Тимофеич не уложил её ударом топора, расколов ей голову, как березовое полено, одним коротким, сильным взмахом.
VI. НОЧНОЙ ПЕРЕПОЛОХ
Под шкурой медведицы не оказалось ни мужицкого кушака, ни витого бабьего поясочка.
Тимофеич чувствовал себя немного сконфуженным, хотя продолжал стоять на своем, когда к вечеру этого беспокойного дня отведал вареной медвежатины, которая была с привкусом, но сочна и казалась острее порядком приевшегося уже оленьего мяса. Тимофеич ел медвежатину впервые, потому что употреблять в пищу медвежье мясо считал грехом.
– Медвежатина – то ж человечье мясо. А кто вкусит человечины, тот проклят будет до седьмого поколения, и земля его не примет.
Федор вздрогнул и пристально поглядел Тимофеичу в глаза.
– А ежели в крайности и по согласию?
– Ни в крайности, ни по согласию, – замотал головой Тимофеич. – До седьмого поколения…
У весело чавкавшего Ванюшки кусок остановился в горле:
– А медвежатина то же самое?
– А медвежатина не так, – сдался Тимофеич и, вздыхая, полез на печку.
Степан забрался на печку ещё раньше. У него, как с тяжелого похмелья, трещала обвязанная мокрой сорочкой голова, исколотая и исцарапанная медвежьими когтями. Тело его было охвачено огнем, он всё ещё чувствовал на себе горячее дыхание медведицы, и ему чудился хруст её черепа, треснувшего под ударом Тимофеичева топора. Но тяжелее всего было то, что, когда Степан забывался в дремоте, ему начинало казаться, что хрустит не череп медведицы, а это по его голове пришелся Тимофеичев топор и сейчас его расколотая голова распадется на части.
Скоро и сонный Ванюшка начал устраиваться на печке, но Федор ещё долго сидел против груды тлеющих углей, охватив ноги руками и упрятав в колени свое круглобородое лицо. Время шло, оно проходило, не оставляя следа, оно таяло, как дым, который копотью оседал по стенам, и Федор не замечал времени, как не замечал стлавшегося по полу холода, как не слышал храпа, свиста и вздохов на печке.
Ночь катилась по острову, и со стороны изба, должно быть, была похожа на корабль, потонувший в пучине ночи. Но со стороны, ночью, на Малом Беруне кому могла изба казаться кораблем, поверх которого волны мрака били в окрестное холмовье? Разве только ошкуи, относительно которых Тимофеич не сомневался, что они заколдованные мужики, – одни лишь разве ошкуи могли сейчас наблюдать на нелюдимом острове эту бревенчатую избу. И не ошкуи ли стали опять возиться на дворе? Федор оторвал от колен, казалось, совсем было приросшую к ним голову и прислушался. В сенях что-то стало грохотать, хотя и не так сильно, как в прошлую ночь. Федор вскочил на ноги и открыл дверь в сени. Не видно было ни зги, но кто-то со двора шлепал, как тряпкой, по наружной двери. Федор закричал и затопал ногами так, что лежавшие на печи сразу проснулись и наугад стали прыгать босыми ногами на пол. Тимофеич споткнулся в темноте о валявшееся у печки сломанное древко рогатины и ткнулся носом в землю. Ничего не видя, он на карачках пополз к сеням, улюлюкая во всю мочь. Федор перестал кричать, как только заметил, что шлепанье в дверь прекратилось, но перепуганный Тимофеич продолжал ползти и улюлюкать, пока не стукнулся лбом в стенку, отчего у него из глаз посыпались искры.
Если бы кто-нибудь мог сейчас одним лучом света прорезать этот непроницаемый мрак, чтобы озарить избу, заброшенную за пределы досягаемого мира, то происходившее в ней в это время показалось бы диковинным необычайно.
У раскрытой в сени двери Федор выгнулся вперед всем своим телом и застыл с раскрытым ртом и выпученными глазами. Ванюшка и Степан стояли у печки, как слепые, протянув перед собою руки. А Тимофеич так и остался на четвереньках и только бодал головою, как козел, треснувшийся с разгону о неведомо откуда взявшийся посредине дороги пень. Тимофеич, напоровшись на стенку, сразу замолк и, ничего не понимая, только тряс головою, пока не сообразил, что опасность миновала, потому что в избе было тихо, как тихо было и на дворе. Ошкуя, должно быть, удалось отогнать одним этим криком; чем же было пронять его иначе, если рогатина валялась сломанной на полу, а с остальным оружием можно было идти на зверя только в самой последней крайности?
Тимофеич перестал мотать головой и, отплевываясь, пополз на четвереньках обратно к печке. Здесь он снова наткнулся на обломок рогатины и в сердцах швырнул его с силою от себя.
Сломанное древко пришлось как раз Федору по ногам; у того от удара подогнулись колени, и он с перепугу закричал благим матом.
– Фу ты! – отдувался Тимофеич. – Надо бы плошку какую али лампадку оставлять на ночь, а то в этой адовой темени как раз друг дружку когда-нибудь перережем. Это тебя, Федя, я так огрел?
Но Федор уже пришел в себя и, приперев дверь в сени, стал устраиваться на печи. Он во всю ночь не сомкнул ещё глаз и вдруг почувствовал такую усталость, что, сидя на печи, успел снять только один сапог и тут же сковырнулся на бок; словно нырнув в черную теплую глубь, он сразу завертелся в воронке густого, непроницаемого сна.
VII. ОКОНЧАНИЕ РАССКАЗА О ЦАРЕ И РАЗБОЙНИКАХ
Но остальные так и не заснули больше во всю ночь. Должно быть, долго просидел Федор у погасшей печки, пока не услышал шлепанья медвежьей лапы в наружную дверь. За это время Тимофеич и Ванюшка успели отоспаться, а у Степана боль в голове почти совсем утихла. Но голова у него сильно чесалась, и ему так и хотелось запустить в слипшиеся волосья всю свою пятерню.
– Ни-ни! – останавливал его Тимофеич. – Не касайся! Чешется – значит заживает. Почесала она тебя вчера! Десятому закажешь.
– Ништо! – тряхнул было головою Степан, но от этого его ударило по голове, точно молотком.
Боль сейчас же прошла, но Степан продолжал, запрокинув голову назад и стараясь не поворачивать её ни вправо, ни влево:
– Вот видишь, Ваньша, какие разбойники по двору у нас ходят да по ночам в двери ломятся. С бабой разбойничьей и то один не совладал. Эти, косматые, пострашнее твоих, Тимофеич, о коих ты нам недавно рассказывал, посильнее да полютее…
– Ну, и те бывают люты, душегубы, – откликнулся Тимофеич.
– Люты, да не так, – не соглашался Степан. – А чем у них там дело покончилось? Не загубили ж они твоего солдата с царем вместе?
– Эк, эк! – закудахтал Тимофеич. – Так тебе сразу всё и выложи! Чем у них покончилось? Да у них, может, там только начинается.
– Ну, выкладывай не сразу. Чего ты?
– Чего у них там начинается? – потянул Тимофеича за рукав задетый за живое Ванюшка.
– А начинается у них то, что они только и начинают ножи точить.
– Ну?
– Ну, и точат они, значит, ножи…
– А потом?
– А потом – щи с котом, с ёлками елей да жареный воробей. Чего ты, пострел, понукаешь меня? «Ну» да «ну»… Я те не кобыла!
– Не кобыла ты, Тимофеич, а прямо, скажу я тебе, верблюд голландский, вот что ты, – отозвался Степан. – Тянешь, как кишку соленую.
– Коли так, совсем не буду рассказывать, – рассердился Тимофеич.
– Ну и не рассказывай, шут с тобой!
Тимофеич спрятал бороду в сибирку, сопя, как рассерженный морж. Потом, поуспокоившись немного, вытащил бороду из сибирки обратно и без всяких просьб неожиданно начал снова:
– Начали они, душегубы эти, точить ножи. Точат они ножи…
– Увяз ты, старый ошкуй, со своими ножами в болоте по самый пуп, – рассердился в свою очередь Степан. – Будешь ты теперь в болоте сто лет ножи точить…
– Не тебе рассказывают, чего ввязываешься? – не дал ему договорить Тимофеич. – Экой какой нашелся!
И уже нарочно снова начал с тех же ножей:
– Точат они ножи…
Рассвирепевший Степан громко сплюнул, натянул на голову полушубок и под полушубком заткнул руками уши.
– Точат они ножи, а солдат слышит разговор их и думает: «Ежели охотника этого, Алексеевича, разбудить, так он крут, ещё с вышки сиганет да на нож напорется; дай-ко, – думает, – я сам управлюсь». Стал он у лестницы на карачки да тесак держит подле. И как тот разбойник пошел по лестнице, слышит солдат, что идет, что поднимает голову туда, на лестницу, выше, так солдат сейчас же его, того разбойника, р-раз тесаком по шее: голова, значит, на вышку, туловище наземь покатилось, и туловище – ту-ту-ту – вниз летит.
«Они, – говорят разбойники остальные, – видно, знакомы ему, что он там с ними так долго?»
И говорит другой:
«Давай-ко я пойду!»
И начали они снова точить свои ножики…
Тимофеич остановился и стал ощупью искать подле себя на печке и по карманам сибирки трубку. Но, вспомнив, что табак давно весь вышел, махнул рукой и продолжал:
– Начали они, значит, снова свои ножики точить…
Степан, слышавший из-под полушубка сиплое бунчанье Тимофеича, не утерпел и высунул голову наружу.
– Точат они свои ножики…
– Язык бы тебе поточить на щербатом точиле, тогда и забыл бы ты про свои ножики!
И Степан снова спрятал голову под полушубок.
Но Тимофеич, не обращая внимания на Степана, продолжал:
– Точат, значит, они свои ножики, а солдат не отходит от лестницы и тесак наизготовке держит. И как выстал второй разбойник на лестницу, так солдат и того по шее тёснул. Опять – голова на вышку, а туловище – ту-ту-ту – по лестнице вниз.
«Ну, – говорят остальные, – и тому знакомы».
Атаман говорит:
«Поди третий; что они там так долго?»
Ну и третий так же солдат голову р-раз, а туловище только ту-ту-ту. Атаман говорит:
«Видно, и вовсе все знакомы; дай-ко я!»
Выстал, голову показал, солдат тесаком по шее р-раз – голова на вышку, туловище наземь.
И больше солдат не слышит там разговору никакого. Тогда товарища своего тырк в бок, а тот только фырчит да головой мотает: заспался совсем.
«Встань-ко, – говорит, – царский охотник Алексеевич, что у меня наделано! Пойдем-ко мы вниз».
Растыркал он своего попутчика, и пошли они вниз. Ну, видят, что разбойничий стан.
Солдат приступил к старухе:
«Показывай, старая ведьма, где сундуки с деньгами».
А старуха видит, значит, что беда неминучая, и повела его в подизбицу, а там сундучище – во! И солдат напихал себе золота, денег тех, ефимков[28] да червонцев, куда только – и за пазуху, и в голенища, и по карманам, и в шапку, и пихать больше некуда, идет да златинками[29] звенит, заливается, что твои бубенчики троечные.
«Ну, теперь, – говорит, – старая ведьма, покажи нам дорогу, как нам из твоего логова выбраться».
А старуха им:
«Поезжайте, – говорит, – этим путиком – будете на питерской дороге».
И поехали они тем путиком и выехали на питерскую дорогу. И Алексеевич, царский охотник этот, говорит:
«Мне, – говорит, – тут надо. Прощай пока, а придешь в город – приходи ко дворцу».
Солдат идет один, шапку с ефимками в руках держит да золотой своей начинкой позванивает. А Петр-то везде, где ехал, приказал повсюду корчмарям да кабатчикам солдата безданно-беспошлинно вином поить. И солдат по дороге заходит в царские кабаки:
«Давайте мне винца: у меня денег сколько угодно».
А кабатчики эти и винокуры поят его вином и денег не берут, ни ефимков его, ни червонцев – так безданно-беспошлинно, за-спасибно ему подносят.
И приходит солдат в Питер. Тут сразу захватили его в окровавленной одежде да с конвоем привезли ко дворцу. И ведут его по золотой лестнице через золотые покои, через триста тридцать три покоя, и солдат тем покоям уже счет потерял, и даром что пехотный – ходить привык, а упарился весь, пристал и идти дальше отказывается. А конвойные ему:
«Ты, – говорят, – не можешь отказываться, ты, – говорят, – присягал».
Служивый видит, что верно – присягал; тужится и топает дальше. И притопали они в самый большой покой; а там – видит солдат – сидит царский охотник в богатом уборе и с ним разные вельможи, как индюки надуты, как павлины расцвечены.
Солдат обрадовался.
«Здорово, – кричит, – Алексеевич! Каков ты?.. Эк ты расфуфырился! Я чай, не праздник сегодня».
Его тут стали тыркать в бок: молчи, мол, дурак, головы тебе не жалко, не видишь, с кем говоришь?
А Петр ему руку протягивает, благодарит.
«Вот, – говорит, – тебе чистая отставка. Поезжай забери себе всё это имение у разбойников, и всё это да будет твоё. А после этого живи как знаешь».
Вот!..
Тимофеич умолк. В избе было тихо. Никакие шумы не доносились и со двора. В прорубленных высоко над землей оконцах ещё не было заметно признаков рассвета. Степан, Ванюшка и Федор крепко спали. И Тимофеич, зевнув и пожевав губами, снова растянулся на остывающей уже печи, упрятав бороду в сибирку и укутав оленьей шкурой ноги.
Федор и Ванюшка, заснувшие во время рассказа Тимофеича, ещё глубже погрузились в предутренний сон, сразу после того, как Тимофеич перестал хрипеть у них над ухом о ножах и ефимках. И скоро к сопелкам и дудкам уже спавших присоединились могучие трубы Тимофеича, находившегося уже теперь в краю, далеком от пустынного острова с его тьмою, льдом и снегом.
VIII. СТЕПАН СЛЫШИТ СОБАЧИЙ ЛАЙ
Степан с утра же, как только встал, принялся налаживать новую рогатину всё из того же отточенного на камне крюка, сбитого накануне рассвирепевшей медведицей. Бревнышко, которое он выбрал для древка взамен сломанного, было точно железное. Тяжелое и твердое, неведомой породы, оно как нельзя более подходило для рогатины, но надо было глядеть в оба, как бы, обтесывая колышек, не повредить топора.
Взлохмаченный Тимофеич, слезший с печки, сидел на обрубке, босой, посредине избы, то и дело зевая, но столь раскатисто, что Степан переставал на минуту стучать топором, а спавший ещё Федор вздрагивал во сне и начинал беспокойно ворочаться на своем ложе. Ванюшка уже давно проснулся, но ему лень было вылезать из-под нагретого полушубка, и, лежа на спине, он молча наблюдал, как черные оконницы сначала посинели, потом незаметно стали голубыми и, наконец, серыми, такими же, как этот серенький зимний день, пришедший на смену долгой суматошливой ночи. Как совсем рассвело, Степан бросил возиться с рогатиной и, захватив с собою лук, стрелы и одну из пик, пошел со двора.
– Погоди, Стёп!.. И мы с тобой!.. Опять на ошкуя нарвешься! Экой ты!.. – кричал ему вслед Тимофеич, но Степан не стал дожидаться и пошел вверх по склону ложбинки. Всем им теперь нельзя было терять ни дня, ни единого часа. Солнце вот-вот уйдет из этих мест, да и сейчас оно уже только слабо мерцало поверх облаков.
Степан медленно поднимался вверх, разминая тело, набрякшее от ночного лежания, и остановился на полдороге, недоуменно подняв голову и оглядываясь по сторонам. Лаяла собака где-то совсем недалеко, тявкала, лениво подвывая, как Серка у него на Мезени, когда Настасья идет по двору открыть постучавшемуся в ворота соседу. Собака на Малом Беруне, на острове, куда раз в десять лет забредают, и то поневоле, только самые отважные из промышленников, с тем чтобы поскорее унести отсюда ноги?.. Да, в этой пустыне, может быть навеки отгороженной от всего мира пространством, льдом и морем, брехала сонливая дворняга, словно расположилась она где-то посредине двора, чтобы, щелкая пастью, ловить июльских мух и тявкать от скуки или просто так, для порядка.
Степан посмотрел себе под ноги. Под ногами был снег; снег расстилался кругом; взбитые снеговые подушки вздымались по всему скату ложбинки, и нигде не было видно ни жены Степана Настасьи, в её расшитом васильками полушалке, ни свернувшегося в клубок Серки, дремлющего у начисто обглоданной кости, закрыв один только глаз. И лая больше не было слышно.
Почудилось это Степану?..
Но не успел он сделать и десяти шагов, как лай снова повторился, такой же хриплый и с таким же коротким подвываньем. И чего это Тимофеич там застрял? Что они там, померли, что ли?
Степан постоял, послушал и пошел обратно к избе.
Издали он уже заметил, что там у них что-то такое приключилось, потому что все трое то топтались под окнами, то принимались ходить вокруг избы, размахивая руками и ища чего-то на снегу. Подойдя ближе, Степан увидел, что одно из врытых в землю бревен повалено и здесь же на снегу валяется разорванная оленья шкура, в которую они вчера ещё увязали часть медвежьего мяса, подвесив узел на высоком бревне.
– Не ошкуй это, – хрипел Тимофеич, – не хозяин: он не подкопается. Тут кто-то другой побывал этой ночью.
Тимофеич, снова забыв, что табак весь вышел, снял рукавицу и полез в карман за трубкой, но трубки там не было, и Тимофеич принялся искать её за пазухой.
– Собаку я сейчас слышал, – брякнул ему Степан, – лает…
Тимофеич вытащил руку из-за пазухи и, как-то скрючившись и вытянув вперед голову, подошел вплотную к Степану.
– Лает, говоришь?
– Лает; совсем как Серка у меня в подворотне.
Тимофеич, наскоро пожевав губами и поправив за поясом топор, пошел вверх по набитому Степаном следу.
Старик тяжело дышал, но все устремлялся вперед, и Степан еле поспевал за ним. Федор и Ванюшка принялись убирать разбросанные куски медвежатины, и Ванюшка, подняв с земли ободранную медвежью лапу, так и ахнул: лапа до жути напоминала отрубленную человечью ногу.
– Федя, глянь-ко! – сунул ему Ванюшка посиневший мясистый обрубок.
Федор задумчиво взял кусок медвежатины, повертел его в руках и вдруг побелел весь, выронив медвежий окорок из рук. Потом круто повернулся и побежал вверх, в ту сторону, куда ушли Тимофеич и Степан. Растерянный Ванюшка остался на месте, но ему стало страшно одному, и он, не убрав разбросанного кругом медвежьего мяса, кинулся стремглав за Федором вдогонку. Он нагнал его уже далеко от избы и шел за ним молча, потому что молчал шедший впереди Федор, сгорбившийся, как от тяжелой, Ванюшке не видимой ноши.
IX. КАКИЕ СОБАКИ ЛАЮТ НА МАЛОМ БЕРУНЕ
Тимофеич лежал без шапки на снегу, приклонив к земле ухо, когда Федор и Ванюшка добрались наконец до обрывистого холма, на краю которого чернели две фигуры.
– Копни-ко, Стёпа, разок ещё…
И Степан, стоявший на коленях подле, принялся снова копать рыхлый снег, действуя топором, как лопатой.
– Лает, – хрипел, лежа на снегу, Тимофеич. – Лиса, она и лает… А ты – дворняга!.. Не слыхал ты разве? И меня всполошил… Экой!
Обескураженный Степан смущенно улыбался, продолжая отбрасывать в сторонку снег и ничего не отвечая ворчавшему Тимофеичу.
– Лает… Коли ты промысловец, а не из каких сидельцев гостинорядских, так должен понимать. Вот он у нас сейчас залает. Копни-ко ещё, Стёпа!
Из-под снега послышался глухой шум: там не то кашлял кто-то, не то чихал. И вдруг что-то мокрое ударило Тимофеичу в ухо, и он сразу откинул голову, успев все же быстро погрузить руки в снег. Когда он встал на ноги, в руках его бился полузадушенный песец, которому Тимофеич впился в горло, как железными клещами. Через минуту песцовый хвост бессильно повис, словно парус в безветрие. Зверек не трепыхался больше в цепких Тимо-феичевых пальцах, и старик бросил его Ванюшке, который поймал песца на лету. Но в это время другая маленькая, похожая на собачью, голова высунулась из-под снега там, где Степан разгребал его топором. Песец стал быстро пробиваться наружу, когда подоспевший Тимофеич схватил его за хвост и изо всей силы с размаху ударил оземь.
Животное было мертво, и Тимофеич, крякнув, швырнул и его Ванюшке. В обеих руках мальчика было теперь по пушистому, теплому ещё зверьку.
Держа песцов за хвосты, Ванюшка стал весело кружиться с ними; он играл голубоватыми комками, подбрасывал их высоко вверх и ловил снова, когда они, точно сизые голуби, стремительно низвергались с высоты.
Это место оказалось целым песцовым царством. Нор в снегу было здесь видимо-невидимо нарыто, и Ванюшка, забыв свой страх, сбегал в избу и притащил оттуда якорную лапу, которою копать снег было сподручнее, нежели старым Тимофеичевым колуном. Но всё же и колун пришлось пустить в дело, потому что они разделились теперь на две артели: Ванюшка копал со Степаном, а Тимофеич с Федором возились поодаль, у крайних нор.
Тимофеич никогда ещё не знал на промысле подобной удачи. Выходило, зверь плодился на Беруне обильно, он был неробок и нехитер, и его можно было брать голыми руками. Только один песец проскользнул мимо колен Ванюшки и, остановившись невдалеке, сел по-собачьи на задние лапы и стал разглядывать хозяйничавших у его подснежной избушки незнакомцев. Но через минуту зверек перекувыркнулся через голову и распластался на снегу с торчавшей в груди стрелой, впервые по живой мишени пущенной Степаном.
У Тимофеича, когда стало уже смеркаться, тоже вышел случай. Песец высунул голову из-под снега и юркнул вверх, но так быстро, что Тимофеич успел впопыхах только резануть по снегу топором. На снегу осталась пушистая песцовая метелка, отрубленная по самый крестец, а бесхвостый зверь, свернувшись спиралью, завертелся на снегу, как бешеный, словно метелица закружила его здесь в снежную вихревую воронку.
Федор метнул в песца пикой, которая вонзилась рядом в снег, а зверек бросился вперед собачьей растяжкой и скрылся из виду в уже посиневшей, смеркающейся дали.
Но Тимофеичу не жалко было упущенной добычи: набитых песцов здесь лежала целая куча, и надо было успеть до темноты перетащить всю эту уйму к избе.
– Будет, Степан! Хватит нам тут и на завтра работы. Вяжи их за хвосты. Гляди, сумеркает как…
Довольные и усталые, потащили они свою добычу вниз и шли, временами весело перекликаясь, словно возвращались после удачной охоты к себе, в Кузнецову или Окладникову слободку, где густое варево в печи, а на столе, на деревянной тарелке, черный хлеб нарезан большими ломтями.
Тимофеич подумал о хлебе, которого уже три месяца не брал в рот. Он подумал о ржаном хлебушке, круто посыпанном солью, но на Малом Беруне не было ни соли, ни хлеба.
В каждой руке Тимофеича висело едва ли не по полдесятка песцов, которых он держал за хвосты, волоча их мордами по снегу. Тимофеич шел, крепко сжимая в руках мягкий, пушистый мех, и все думал о хлебе, который пекла по субботам окладниковская стряпуха Соломонида, о больших румяных хлебах, пахнувших кислым теплом нагретого и насквозь обжитого угла. В том углу, в чуланчике, за кухонной печкой большого окладниковского дома, Тимофеич угнездился вскоре, как похоронил свою старуху, и пахло там всегда свежим хлебом и хозяйскими наваристыми щами.
При этих воспоминаниях, всё шире развертывавшихся в голове Тимофеича, у него даже в животе зарокотало так, что шедший впереди Федор обернулся:
– Чего?
– Чего… Ничего! Я тебя не звал.
– А мне послышалось – ты меня окликнул: Федор…
– Не окликал я тебя. Снится тебе всё… На ходу и то снится.
Тимофеич встряхнулся и даже с размаху хлопнул по снегу всеми своими песцами, чтобы отогнать столь некстати обуявшие его мечты о хлебах, печь которые первой мастерицей на Мезени прослыла косоглазая окладниковская Соломонида. Да и до избы в ложбинке осталось шагов сто, не больше. И Тимофеич, подходя к избе и завидя ещё издали разбросанные на снегу куски медвежатины, так и не убранные с утра, накинулся на Федора, окончательно уже позабыв про окладниковские хлебы и про похожую на квашню Соломониду.
– Ванюшка – он, можно сказать, дитя, младень-несмышлёныш. А ты-то о чём думал?
– Дитя – женить пора, – откликнулся беззаботный и почти всегда веселый Степан.
– Ты не знаю о чем думал, – продолжал пушить Федора Тимофеич. – Тебе бы всё сидеть и на пуп свой глядеть да не знаю о чём думать.
Но Федор не оправдывался. Шагах в пяти от порога он вдруг снова увидел на снегу отрубленную «человечью» ногу.
И, сбросив здесь же у входа всех своих песцов, Федор быстро вошел в избу.
X. СПЛОШНАЯ НОЧЬ
И с этого дня пошло. Песцов было набито – сила! Стоило только подняться по скату ложбинки и дойти до первых обрывов ступенчатой горы, как здесь сразу же начинались норы, берлоги, пещеры – убежища мелкого зверья и вертепы ошкуев невиданной, страшнющей величины. Около песцов и голубых лисиц возились Федор и Ванюшка, а Тимофеич с